Полная версия
Мандариновый лес
– Ничего не поделаешь, – хмуро бросил Чингиз. – Твой портрет назовем «Портрет девушки в сумерках».
Ах, как ей понравилось это название!
Девушка в сумерках сидела боком, положив руки на спинку стула, а голову на руки, и смотрела куда-то вдаль, правда, «даль» оказалась помойным ведром и сломанным креслом. Но все это было неважно. Важно было одно – она здесь, рядом с ним, с самым прекрасным, самым красивым, самым талантливым мужчиной на свете. Вдвоем.
После сеанса они снова пили чай, доедали крошившееся печенье, выскребали со дна непонятное варенье – Наташа предположила, что клубничное.
Галаев рассказывал ей о себе. О маленьком селе в долине реки Каракойсу в Нагорном Дагестане, строгих вековых, неотменяемых обычаях маленького народа, о своих предках, медночеканщиках по мужской линии и женщинах, ткущих ковры.
С нескрываемой гордостью он говорил, что еще никому – никому, ты поняла? – никому и ни разу не удалось завоевать его храбрый и гордый народ. Рассказывал, как аварцы уважают пожилых людей, как прислушиваются к их мнению, что у них до сих пор обязательно сватают и по-другому не бывает. А если кто-то ослушается и поступит по-своему – позор для семьи и кровная месть. Правда, спустя какое-то время ослушавшихся и сбежавших прощают, но все равно это позор, и скандал неизбежен.
Наташа слушала, открыв рот. Все это: обычаи, история и традиции маленького народа, о котором она раньше не слыхивала, казались ей сказкой. И это сейчас, в конце двадцатого века?
– Выходит, ты тоже женишься на своей? – со вздохом уточнила она. – Раз так принято?
Чингиз пожал плечами.
– Ну… – протянул он. – Может, и так. Только я отрезанный ломоть, я уже, – запнулся он, – немного другой. Я ведь уехал. Да и аварки в Москве не найти!
Наташа чуть успокоилась – выходило, что не все потеряно.
У двери он протянул ей три рубля:
– Твоя зарплата.
Вздрогнув, она отскочила, как от змеи:
– Нет, нет, что ты, не надо! У меня есть зарплата! Нет, и не уговаривай, я не возьму! Ни за что не возьму! – И тихо, осторожно добавила: – Мы же… друзья?
Он посмотрел на нее с удивлением и деньги все же убрал, хотя и добавил, что это неправильно:
– В конце концов, ты потеряла свое время, которое могла потратить на друзей, сходить в кино с молодым человеком или с подругой.
Наташа сдержалась, чтобы не рассмеяться. С молодым человеком? С друзьями? Нет у нее друзей, Людка не в счет, Людка ходит в кафе с другими. И молодого человека у нее нет, а есть одиночество и любовь. К нему, к Чингизу.
На Остоженке Наташа стала частой гостьей, пару раз в неделю уж точно туда приходила. Работали, пили чай, иногда Чингиз что-то рассказывал, но чаще всего молчал. И Наташа, неразговорчивая от природы, привыкшая, что ее мнение вряд ли кого-то интересует и ей, необразованной, серой и скучной, нечем делиться, тоже молчала.
Как-то он пошутил:
– А из тебя, милая, выйдет отличная жена. Молчишь, со всем соглашаешься, никогда не споришь, и все тебе нравится.
Наташа покраснела и промолчала. Но на одном настояла – на субботнике. За окном расцветал теплый май, распускались молодые липкие листочки, пахло черемухой и прибитой после короткого дождя пылью, свежестью – в общем, пахло весной. Во дворах, учреждениях, школах и институтах раздавали метлы и грабли. По-спортивному одетый народ вяло сгребал прошлогоднюю листву и подметал разбросанный мусор. Потихоньку прихлебывая тайком принесенный портвейн и закусывая его незатейливым плавленым сыром, мужики прятались за кустами, а уставшие женщины, присев на скамейки, доставали термосы и домашние бутерброды. Семейные торопились домой. Семейные женщины, но не мужчины – для тех была вольница.
После субботника во дворе училища Наташа подошла к Чингизу. По счастью, он был один.
– Ко мне, на уборку? – удивился он. – Да что ты, зачем? Там же авгиевы конюшни, не разгрести! Да и вообще, зачем тебе это надо?
– Надо, – настаивала она. – Ну потому что… – Чуть не вырвалось «я же там бываю».
Вовремя спохватилась. А вдруг он ответит: «Не нравится – не приходи!»
Наконец Галаев согласился.
Проголодались и по дороге купили сыру, колбасы, каких-то консервов.
После уборки – и вправду, работы там было на несколько дней – сели пировать. Галаев так и сказал:
– Сегодня у нас пир и праздник – День чистоты.
– Ну до чистоты тут далеко, – засмеялась Наташа.
В тот день после импровизированного ужина Чингиз впервые показал ей свои работы. На повернутые холсты падал скупой и тусклый полуподвальный свет. Но именно он, этот свет, делал их загадочными и необычными.
Наташа стояла как завороженная.
Нет, она ровным счетом ничего не понимала в живописи, даром что уже полгода работала в художественном училище. И ни на одной выставке не была, ни в одном музее.
– Ты не была в Третьяковке? – Удивлению Чингиза не было предела. – Как же так, ты же москвичка, прожила здесь всю жизнь!
Наташа расплакалась. Боже, как было стыдно! Но как ему объяснить, что никакая она не москвичка, не столичная жительница, а заложница тухлой Вороньей слободки, где свои правила и свои обычаи? Да нет, все не так, прав Чингиз. И не в родителях ее дело и не в бедной, замученной Таньке. Дело в ней. Это она темная убогая и жалкая дура, никчемная и нищая духом.
– Ладно, – смутился он. – Свожу тебя в Третьяковку. И в Пушкинский свожу. Что я, дурак, к тебе пристал? В конце концов, ты с меня денег не берешь, говоришь, что мы друзья, а я тут… Нравоучаю. Прости, а? Простишь? – Он заглянул Наташе в глаза.
Она и не думала обижаться! Да разве только это она бы простила? Она бы ему простила все, абсолютно все – предательство, измену, воровство и даже убийство! Только бы он был здесь, рядом с ней. Только бы смотреть на него, слушать его голос, видеть, как он хмурится, прикусывает губу, сводит брови, оттирает от краски руки, откидывает со лба густую черную челку. Она готова на все, лишь бы быть с ним.
Никогда Наташа не ощущала себя такой счастливой.
Да, картины его были странными. Странными, необычными, сказочными. Ну вот, например, три разноцветные птицы на дереве. Ни таких птиц, ни такого дерева она никогда не видела – даже в книжках про пернатых или про растительную жизнь.
У дерева был оранжевый ствол и голубые листья. Разве такое бывает? А птицы? Вот эта, сиреневая с фиолетовым клювом и красным хвостом? Или белая, как мука, с серебристыми крыльями и синими, человеческими глазами с огромными, круто загнутыми ресницами? Разве у птиц бывают ресницы? Или вот третья – черная, блестящая, покрытая не перьями, а как будто шерстью? Да, да, настоящей мохнатой шерстью, не птица – зверек! Зверек с зелеными, крыжовенными глазами! Чудеса. «Фантазия художника, – как говорил Хорецкий и недовольно добавлял: – Мне здесь ваши фантазии не нужны, мне нужны пропорции, точность и геометрия».
Никакой геометрии в картинах Галаева не было и в помине.
С трудом отведя глаза от загадочных птиц – а заворожили они ее не на шутку, – Наташа увидела другую картину.
– Что это? – вздрогнула она.
– Мандариновый лес.
– Лес? – хрипло повторила она. – А разве такое бывает?
Чингиз молча развел руками.
Фантазия художника, вспомнила она. Все правильно, совсем необязательно писать так, как есть на самом деле – вырисовывать детали, лепестки ромашек, бутоны роз, правильные глаза и руки, пуговички на рубашке, складки на платье. Художник имеет право писать так, как видит и представляет. Ну есть же писатели-сказочники. Выходит, есть и художники-сказочники. Ее любимый был из таких. Волшебные разноцветные птицы, несуществующий мандариновый лес…
Мандариновый лес. Картина была темной, хмурой, немного пугающей. На изумрудных елях висели мандарины. Но вот Чингиз включил верхний свет, и мандарины зажглись, вспыхнули, как маленькие лампочки, засияли, озаряя золотистым светом и темный лес, и почти черную землю. Картина посветлела, ожила, забликовала. И Наташе показалось, что она чувствует горьковатый и острый запах мандариновой кожуры.
Чудеса. Теперь она поняла, о чем говорил Галаев. Ей хотелось смотреть на картину снова и снова.
– А что это за лес? – спросила она. – Из какой-то сказки?
Он усмехнулся:
– Ну да, сказочный лес. Я его сам придумал. Знаешь, – он помолчал, словно раздумывая, говорить или нет: – Может, приснилось, точно не помню: за тридевять земель есть такой лес. Дойти до него… Ну как взобраться на Эверест или Памир – в общем, непросто. Но если дойдешь, дойдешь и сорвешь золотой мандарин, то твое желание обязательно сбудется!
– Любое? – хрипло спросила Наташа.
– Любое! – серьезно подтвердил Галаев.
Наташа молчала.
– Эй! – Он тронул ее за плечо. – Наташа, очнись! Ты что, и вправду поверила?
Она медленно перевела взгляд от картины на него. Посмотрела ему в глаза.
– Ты же сам говорил: волшебная сила искусства.
– Глупенькая моя! – вздохнул он и прижал ее к себе. И тихо добавил: – Спасибо.
«Моя». Он сказал «моя»! Сердце зашлось от счастья.
В Третьяковке, куда он ее сводил, она долго разглядывала странные и непонятные картины – правда, как звали художников, не запомнила, с фамилиями у нее трудности. Но странными и непонятными они были только на первый взгляд. А если внимательно присмотреться и рядом есть человек, который может тебе объяснить, совсем другое дело.
И все-таки ей не понравились кривые, словно составленные из кубиков, лица, и странная, похожая на мальчишку, тощая и кривая, словно вывернутая, девчонка на шаре и здоровенный, страшноватый мужик. Не понравились и толстые, кривоногие, очень губастые черные женщины с голыми обвисшими грудями, в ярких цветастых юбках и с фруктами в руках. И похожие на пришельцев-инопланетян гнутые оранжевые не то девушки, не то мужики, в общем, не поймешь кто, танцующие хоровод, тоже произвели на Наташу странное впечатление.
И пусть Чингиз объяснял ей, что это специальное течение, революционное, смелейшее направление, переворот в живописи и все остальное, она, конечно, кивала, но ей по-прежнему нравилось совершенно другое.
У невероятно огромной, почти во всю стену картины «Явление Христа» она столбенела. Невероятно! Какие живые, красивые лица! Как здорово выписан человек – каждый волосок, каждый пальчик!
А всадница на коне – темноволосая красавица в шляпе и шелковом блестящем платье! А рядом прелестное кудрявое дитя и худющая, с умными глазами собака. Или смущенная молодица, убегающая от жениха. Изящные балерины или желтые подсолнухи, обычные и даже нормальные. И румяные, пухлые, милые дамочки в шляпках, щурящиеся на солнце. И Париж в голубой дымке ей тоже понравился – пусть необычно, но понятно и очень красиво.
А что красивого в человеке, состоящем из кубиков? Или в нищем, ободранном, жалком старике, с глазами, полными слез? При виде него сжимается сердце, хоть плачь. А она хочет радоваться и любоваться.
Но вслух ничего не сказала. Он тратит на нее время, терпеливо рассказывая, что и как, называет имена художников и объясняет их манеру письма.
Наташа, как прилежная ученица, даже хотела записывать – в голове была полная каша. Да и фамилии все иностранные, незнакомые – попробуй запомнить! Но так и не вытащила свой блокнот и ручку. Как всегда, постеснялась.
«Вот так и он, – подумала она. – Придумал какой-то мандариновый лес, а его не бывает. И почему обязательно лес? И чем его не устроил мандариновый сад?» Но не ей судить, не ей, с ее-то образованностью. И вообще, какое она имеет на это право? Да, непонятно и далеко от реальности. Но разве дело в этом? Чингиз говорил, что искусство должно волновать, трогать душу. Заставлять возмущаться, даже негодовать, но непременно цеплять, чтобы к картине хотелось подойти еще и еще. Чтобы она завораживала.
И все-таки странные были у них отношения. Виделись они почти ежедневно – в классах, на натуре. Делали вид, что едва знакомы. Наташа была уверена, что Чингиз ее стесняется – вон сколько вокруг симпатичных, образованных и талантливых, модных студенток! А она жалкая натурщица, позирующая полуголой за крошечную зарплату. Да и к тому же она не наглая и нахальная Людка, которая на равных ржет и болтает в курилке со студенческой братией.
Кроме музея, Чингиз ничего не предлагал – ни сходить в кино, ни погулять в парке.
Но Остоженка оставалась, и это было самым главным. Там все происходило по единожды заведенному порядку: она ставила чайник, резала бутерброды, и они пили чай. Чингиз что-то рассказывал или молчал, ну а потом приступали к работе.
Теперь он писал ее обнаженной – ну почти обнаженной. Ее прикрывала простыня, повязанная, как римская тога, так объяснил Чингиз. Два включенных раскаленных рефлектора обжигали ей ступни. Становилось невыносимо душно, но она терпеливо молчала.
Рисовать он мог и час, и два, и даже четыре, в зависимости от настроения. У Наташи затекали спина и ноги, отнимались руки, и каменела шея. Страшно стесняясь, она обливалась по́том, но никогда не жаловалась, не капризничала. Только молилась: «Боженька! Продли эти минуты, я тебя умоляю! Пусть я буду ему нужна! Только пусть он захочет позвать меня снова!»
Теперь у нее был свой ключ от мастерской, и кое-какой порядок она там навела: до блеска отмыла и чайник, и единственную сковородку, и кастрюльку, в которой они варили картошку. Отдраила старую электрическую плитку, отмыла черные от заварки чашки. В углу появился новый пластмассовый тазик для стирки, в старом чемодане, который Наташа принесла из дома, лежало постельное белье. Пол вымела и почти отмыла от краски, торшер оббила новой тканью – куском пестрого шелка, оставшегося от Танькиного единственного нарядного платья. Диванчик застелила стареньким пледом. На столике теперь стояли цветы в керамической вазочке.
Осмелев, как-то притащила из дома двухлитровую банку щей, за что получила:
– Больше никогда, слышишь? Не смей. Мне этого не надо, я давно привык по-другому!
Здорово он тогда разозлился. Почему, Наташа так и не поняла. Ладно бы щи не понравились! Но ведь не попробовал, а сразу кричать. Обидно было ужасно, она ведь старалась.
Поделилась с Людкой. Та объяснила:
– Да чего тут непонятного? Не хочет он впускать тебя, не поняла?
– Как это – впускать? – переспросила Наташа. – Куда?
– Так это, – хмыкнула Людка, – обделался твой Чингиз-хан, испугался! Решил – сначала щи, потом лифчики с трусами свои перетащишь. А следом сама тихой сапой раз – и все, я тут живу! Дура ты, Репкина! Ты с ним поаккуратней. Прогонит взашей и не извинится! Таких, как ты, у них по три вагона на каждом шагу. Ну? Дошло до жирафа на пятые сутки?
Нет, все-таки не дошло. И что такого было в банке щей, чтобы так разозлиться?
Как-то чудно́. Но обиду свою проглотила – Людка права, таких, как она, пучок на пятачок. Только совсем не так Наташа представляла отношения влюбленных. Впрочем, о чем она, о каких влюбленных? Влюбленных здесь не было – была одна влюбленная. Влюбленная дурочка Репкина Наталья.
Нет, на узеньком диванчике, застеленном свежим бельем, все было прекрасно. Он обнимал ее и шептал нежные слова. Правда, так тихо, в самую шею, что она их почти не разбирала. Но чувствовала, что это что-то нежное, сокровенное – кажется, он повторял слово «милая». Да и какая разница, что он шептал? Важно другое – она была самой счастливой.
После бурных ласк Чингиз всегда засыпал, отворачиваясь к стене, а Наташа осторожно гладила его по мускулистой и смуглой спине, тихо и аккуратно, кончиками пальцев, почти не касаясь. И смотрела на мандариновый лес.
Что она пыталась увидеть в этой темной малахитовой чаще, где на ветках непонятных, придуманных, раскидистых и густых деревьев с острыми, голубоватыми иголками, как яркие лампочки, вспыхивали и бликовали золотисто-оранжевые шарики мандаринов? Елочные игрушки, маленькие лампочки надежды, освещающие путь, улыбалась она, крошечные солнышки в густом, темном, непроходимом и диком лесу. Да, именно так – маленькие и яркие солнышки, без которых бы все было совсем страшно и безнадежно.
Кажется, теперь она поняла, для чего все это. Дошло до жирафа. Кажется, дошло.
Там, на Остоженке, она никогда не спала. В чернильной темноте комнаты вглядывалась в его силуэт, затылок, плечо. Красивая шея. Откинутая рука, красивее которой она не видела. Наташа слушала его дыхание, тревожное бормотание, и ей хотелось, чтобы он обнял ее, прижал к себе. Но он спал так крепко, что пушкой не разбудить. Так, будто ее не было рядом.
Танька ждала второго – ходила тяжело, еще больше раздалась, отекла, подурнела и почти все время плакала. Страшно болели раздутые, опухшие ноги. После работы валилась без сил. Злилась на сестру, что та забросила хозяйство, племянника и Валерика.
Наташа оправдывалась, вставала к плите и к тазам и думала об одном – как поскорее сбежать. Невыносимо. Жить там было невыносимо. Валерик по-прежнему пил, а выпив, скандалил.
Однажды Наташа увидела Таньку с огромным фингалом под глазом. Закричала как резаная:
– Гони его в шею! Ударить беременную! Боишься – сама его выгоню! Иди в милицию, пиши заявление!
Разорялась долго, а этот кретин спал, как всегда, за столом, будто ничего не произошло.
Глупая Танька ревела:
– Только попробуй! Сама тебя выгоню. Он мой муж и отец моих детей, а не нахлебник и сволочь!
Муж и отец, господи! Неужели сестра и вправду любит его?
Но ничего не попишешь – здесь все так живут. Так жили их родители, так живут их соседи, друзья и знакомые: пьянство, мордобой, бесконечные скандалы и склоки. И ничего не изменить, ничего. К сорока годам бабы превращаются в больных и разбитых старух, пацанва в четырнадцать уходит сидеть по малолетке, мужики пьют, как в последний раз, и мрут от сердца и прочих болезней.
Ничего не исправить. Выход один – убежать. Удрать из слободки, сбежать, как из тюрьмы. Впрочем, это и есть тюрьма.
На шестом месяце Танька родила мертвую девочку. Из роддома возвратилась тихая, прибитая, виноватая.
Валерик попрекал и замахивался:
– Дура, кобыла! Родить и то нормально не можешь. Не баба – дерьмо!
Танька вздрагивала и принималась реветь.
Наташа уходила из дома. Невыносимо. Видеть все это невыносимо. Невыносимо так жить.
По-прежнему болезненный, хилый и капризный племянник пошел в заводской сад. И снова бесконечные болезни, постоянные длительные больничные. К тому же он принес оттуда мерзкие ругательства, которые так странно и ужасно было слышать из детских уст.
Валерик погиб, когда Ростику было четыре года, – пьяный переходил «железку» и попал под состав. Такие смерти здесь были привычными. Люди говорили, что «железка» забирает больше, чем водка. Только все забывали, что именно она, беленькая и проклятая, была главной первопричиной.
После похорон мужа, оплакав его страшно, по-деревенски, воя и сокрушаясь, Танька потихоньку приходила в себя. Нет, не помолодела и не поздоровела, просто притихла, почти не рыдала и наконец стала спать по ночам. Но черную гипюровую повязку с головы не снимала и на кладбище ходила каждое воскресенье.
Ей было тридцать, а на вид можно было дать все пятьдесят. Замуж она больше не собиралась – еще чего! И, кажется, в конце концов поняла, от какого груза освободилась. В июне, подкопив денег, выбила в профсоюзе путевку в Анапу. Уехали на двадцать четыре дня. Танька впервые увидела море, оно ее поразило, как и белый песок, вкуснейшие чебуреки, сладчайшие персики и виноград.
«Вот где рай, – восхищалась она в письмах домой. – А мы, Наташка, ничего про это не знали! Ох, и счастливые те, кто здесь живет!»
Людка крутила роман с женатым. Женатик был не из бедных, заведующий овощной базой. Людка оделась, как королева, – пестрые батники, джинсовое платье, туфли на платформе, французский парфюм, в ушах золотые сережки.
«Мой пупсик», – называла она своего торгаша.
– Конечно, он старый, противный, слюнявый! – морщилась она. – Но добрый, ничего не жалеет! Денег у меня завались. Каждый день в кабаках! А скоро махнем в Сочи. В Сочи на три ночи, – заливалась Людмила. – А что мне прикажешь? С нищим студентом, как ты? На собачьем коврике?
Но глаза у нее были… Господи, не приведи. Такая тоска в них плескалась, что становилось не по себе.
Ни за какие богатства мира Наташа не променяла бы маленькую, полутемную и убогую мастерскую на что-то другое.
Но кроме любви был еще страх – изматывающий, непроходящий, противный, как прогорклое масло. Его привкус она чувствовала всегда. Однажды Галаев скажет ей: «Все, милая. Все. Больше не приходи». Или так: «Оставь ключи на столике!» Буднично так и обычно. Просто положи ключи и уходи.
И все закончится. А что, собственно, всё? Кто она? Бесплатная натурщица и уборщица? Повариха и домработница? Любовница, готовая в любую минуту лечь в постель? Даже не сожительница – с сожительницами живут общим хозяйством.
В июне Наташа ушла в отпуск.
Позвонила Людка и трындела, как заведенная:
– Во-первых, Пупсик снял хату! Да, вот, представь! Пусть однокомнатную, зато с видом на Москву-реку, на Пресне! Мало того, хата, Наташка, – мечта! Короче, жду тебя завтра! Обещаю, обалдеешь, полный отпад!
Назавтра Наташа поехала на Пресню – любопытство сгубило не только кошку. Зашла в квартиру и потеряла дар речи. Да уж, Людка права – полный отпад!
В единственной комнате стояли королевская белая огромная кровать с высокой спинкой, покрытая синим шелковым покрывалом, две тумбочки, комод с зеркалом и синий бархатный пуф. Синие занавески создавали уют и загадочность. Белый ковер с синими розами, на комоде золоченые вазы и батарея Людкиных кремов и духов. У стены платяной шкаф.
Хлопая глазами, Наташа растерянно смотрела на подругу:
– А где вы… ну где вы живете?
Та закатилась от смеха.
– Вот здесь, в спаленке, и живем! Точнее – в койке! Ну как тебе, а? Знаешь, как гарнитур называется?
Наташа помотала головой.
– «Людовик Четырнадцатый», это французский король, – отчеканила Людка. – Короче, я теперь королева.
На кухне все было обычно – стол, стулья, холодильник, шкафчики для посуды. Не было только плиты.
– А где плита? – осторожно спросила Наташа.
Подруга небрежно отмахнулась:
– Зачем нам плита? Пупс все приносит с собой, берет в ресторанах. А вообще-то мы ужинаем в кабаках. Смотри, какие отрастила! – И Людка с гордостью продемонстрировала длиннющие, покрытые алым лаком ногти.
Сели за стол. Демонстрируя сокровища, Людка долго держала холодильник открытым. Он и вправду был набит сокровищами, как пещера Али-Бабы. Людка небрежно швыряла на стол свертки с ветчиной и сыром, батоны колбасы и банки с икрой, красной и черной.
Наташа глотала слюну. Ничего себе, бывает же, а! Впрочем, как живет советская торговля, всем известно.
После коньяка – ох, зачем она пила! – Наташа захотела спать. Слушала Людкино хвастовство и думала только о том, как бы сейчас рухнуть на диван и уснуть. Слипались глаза, и в голове была одна сплошная каша. От Людкиного ржания началась мигрень.
«Божечки, я ж не доеду до дома! – с ужасом думала она. – А на такси денег нет».
– Людка, прости, – заныла Наташа. – Я просто падаю с ног! Я полежу, ладно?
Людка усмехнулась:
– Да, мать, слаба ты на алкоголь. Прям сломалась с третьей рюмки. Ну черт с тобой, ложись! Только учти – в пять разбужу! В шесть Пупсик приедет.
Ровно в пять Людка безжалостно затрясла Наташу за плечо.
Голова болела по-прежнему. Наскоро умывшись – Людка торопила и толкала в спину, – надела босоножки и выскочила во двор.
«Вот и погуляли, – грустно подумала она. – Какая я все-таки дура…»
На улице стало полегче, свежий ветерок обдувал и холодил лицо, тополиный пух цеплялся за волосы и оседал на ресницах.
Домой не хотелось, что там хорошего?
Вышла на «Парке культуры», ноги сами несли на Остоженку.
У двери в подвал остановилась, испугалась – как она решилась вот так, без звонка и предупреждения? Было дело, хотела сбежать, как дверь отворилась и на пороге показался хозяин.
– Ты? Ну проходи.
Как она ругала себя! Какая нахалка – явилась, не запылилась, да еще и под газом. От стыда не поднимала глаз.
А Чингиз, унюхав запах алкоголя, как ни странно, развеселился:
– Милая, да ты напилась!
Уложил в постель, дал таблетку от головной боли и сделал крепкого, сладкого чаю.
– Лежи, пьянчужка! – смеялся он. – Вот уж от кого не ожидал, так это от тебя. Да, удивила!
Ей было и стыдно, и сладко. Впервые он ухаживал за ней – жалел, гладил по голове, поил сладким чаем, предлагал бутерброд. Так неожиданно этот позорный кошмарный день оказался днем счастья.
В конце июня Чингиз уезжал домой, в родной Дагестан.
В июле вернулись Танька с племянником, как матери-одиночке, ей дали отпуск за свой счет, и они втроем засобирались к тетке в деревню. Неделю бегали в поисках гостинцев. Кое-что удалось урвать – растворимый кофе, полукопченую колбасу, головку сыра и пару кило московских конфет.