Полная версия
Таинство любви
Иоланта Сержантова
Таинство любви
Я радуюсь!
– Гляди-ка, как славно! Небо будто прибито к ночи блестящими новенькими гвоздиками звёзд!
– Ну, положим, не такими уж и новыми…
– Помолчи! Я радуюсь!
– Ну-ну…
– Они похожи на те, из детства! Мы с бабушкой носили туфли деда к сапожнику в крохотный домик-будочку, что была, словно сколоченная из деревянных ширм с окошками, и отгораживалась от непогоды, зноя и любопытства недоброжелателей.
Из повсегда приоткрытой двери будки вкусно пахло клеем, свежим хлебом и кофе, что кипел в срджепе1 на плитке у ног. Бабушка доставала из авоськи чисто вымытую обувь, обёрнутую старой газетой и испросив, надолго ли работа, ставила хозяйственную сумку к ногам, дабы обождать, а заодно поговорить с сапожником.
Меня восхищало в этом человеке всё: и как ловко, одним движением чубатого молотка, он вбивает гвоздики, как скошенным острым ножом срезает с набойки лишнее, а перед тем драконит сбитые каблуки на опоясанном тонким ремешком камне, который раскручивал, ритмично вжимая в пол игрушечную педаль своей единственной уцелевшей ногой. Сапожник шутил, что кинул фашистам свою ногу, как кость, и они подавились ею, а на жалостливые взгляды всегда возражал, что имеет с того профит.
«Бабы лучше любят», – говорил он, чем злил свою широкобёдрую Маринэ и веселил заказчиков. Жена часто приходила его проведать и, прислушиваясь к сердечному кашлю мужа, шептала бабушке, испрашивая надежду: «Он говорит, без ноги сердцу легче, жить будет дольше, да сбудется ли?»
– Сбудется, – неизменно успокаивала Маринэ бабушка, отчего та делалась лёгкой, весёлой, как девушка, несмотря на немалые уже лета и полноту. А бабушка, которую ждал дома такой же, истерзанный войной, глядя на Маринэ, рыдала беззвучно и бесслёзно.
Кажется …совершенно определённо! – набойки сперва сажались на клей, что грелся на плитке в очередь со срджепой, а иногда, для звону при при ходьбе, «по желанию драгоценного клиента», сапожник приделывал поверх скобы подковку, даже на самые тонкие, крошечные каблучки. Но главное, что мне нравилось в нём больше всего, – сапожник умел разговаривать, набив полный рот гвоздей! Ловко подворачивая губу, он добывал необходимое количество, и прилаживал к месту на «Раз-два-три!»
– Знаешь, ты приглядись повнимательнее, мне кажется, Орион прибит к небу неверно, ведь на подошву сапожник крепил подкову гвоздиками не по линии, но всегда чуть под углом, вздёрнутой бровью.
– Ты так вкусно вспоминаешь об этом обо всём, тебе надо было быть как он, сапожником, не иначе.
– Сапожник поспорил бы с тобой, ибо утверждал всякий раз, что мне непременно нужно стать поэтом.
– Почему?!
– Говорил, что коли я умею находить необыкновенное в обыденном, то мне прямая дорога в поэты, а не в ремесленники.
– А ты, ты смог ему чем-нибудь возразить?
– Тогда – нет.
– Но теперь, теперь-то ты бы смог?
– Наверное…
– И как же?
– Тонкости любого ремесла удаётся постичь только настоящим поэтам.
… И …небо прибито-таки к ночи многими гвоздиками звёзд…
Весна
Примеряя на себя чужие жизни,
не позабудь, где оставил свою.
Автор
Удостоенная медали луны, кавалер многих звёзд, в вечернем платье цвета индиго, ночь была несомненно хороша собой.
Не стесняясь выказать восхищения перед нею, паук поспешил раскинуть серебристую леску первой паутины на худых ключицах ветвей. С наслаждением плёл он её, будто впервые, дабы после любая из зорь вздела их в капли росы, как аквамарина, бусами, в дар округе, что верно почитает себя дурнушкой, ибо хотя умна, но не уверена в себе. Ведал паук, что дарено будет то монисто не от него, а ему словно и дела нет до того, знай плетёт вуаль шелкову да серебряну, всё для милой ноченьки, лучше, чем для себя.
Хлебной коркой хрустит под ногой лесная тропинка. Осыпается серебрение наста на гладкий, топтанный зимой паркет подстилки из рваной листвы. Капает с потолка свода сугроба неезженной от первопутка2 дороги. Солнце тянется достать лучом до самого его укромного, горько плачет от того чёрный сугроб чистыми слезами и жаль его последних дней, как себя.
Кусанный ветром ствол дразнит заверть3 заячьим зубом цвета слоновой кости, что гуще солнечного света и жиже липового мёда. Злится ветр, а больше изломать у дерева нечего, хуже прежнего не испортить, разве на дрова, так то уже не его стезя.
Ершится прошлогодняя трава, поднимает обезглавленные стебли чертополох, продирается сквозь развалины сугробов крапива, гладкие щёки полян все в буграх. Пусто впалое лоно полян, да ненадолго то, – жизнь, что в земле теплится слабым огоньком, расцветёт цветком о семи лепестках, и станет она краше прежнего, хотя, всякий раз кажется – что больше уже и некуда.
Хорошее
– Вот, злые языки, а ещё врут про кошку с собакой.
– Вы это про что?
– Да вон, видали, соседская собачка с ихним же котом возятся? Не иначе, с малолетства вместе.
– Так нет у соседей собаки, и не было никогда. Сколько их знаю, у них одни только кошки, собак не жалуют, не желают иметь их в хозяйстве! Говорят, возни с собакой много. Её привяжи, не забывай объедки кидать, ещё и воды налей. Хорошо, зимой снегу много, можно хотя об этом не заботиться, пить захочет – снегу полижет. К тому ж объедки – тоже себе в ущерб, они свинке впрок, а не собаке. Другое дело, кошки, – мышей ловят их же и съедят.
– Ну, так может передумали, завели?
– Навряд, не такие они люди.
– А что ж это такое подле кота небольшое и рыженькое? Слоняется, как подле мамки?
– Вижу нечётко, расплывается… нешто лиса? Лисёнок?!
С того дня я стал приглядывать за соседским двором. Больно интересно мне было поглядеть на то, как кот, супротив воли хозяев, заимел во дворе бесполезную скотинку, и потворствовал лисёнку, сколь позволяли скаредность хозяйки и недогляд Самого, как величала супруга мужа в разговорах с местными сплетницами. Коли по чести, муженёк у неё был покладист и тих, но куда как приятнее стращать прочих своим цепным псом, нежели пужаться его самой.
Неведомо каким образом и по какой причине прибился щенок лисы к коту, но очевидно почитал его и за мать, и за отца, ибо кот вылизывал лисёнку уши да пузо, после как делился с ним молоком, что изредка перепадало ему от хозяев.
Когда пришла пора, кот стал таскать лисёнку живых землероек и мышей, давал ему играть с ними. По первости, справившись с обмороком, некоторым грызунам удавалось сбежать, но в таком разе лисёнок оставался без обеда. Обиженный, наблюдал он, как кот напоказ, через силу и без аппетита, но в назидание уплетает казнённого за побег грызуна, из-за чего в следующий раз лисёнок старался быть ловчее, дабы не сбежал от него его обед.
Как только малыш настолько окреп, что смог сопровождать кота на прогулках, то стали они бродить по лесу вместе. Кот мышковал, лисёнок на удивление быстро обучился этому делу, да так, что вскоре перегнал названного папашу в сём искусстве. Набегавшись, парочка устраивалась подремать на согретом блюде какого-нибудь пня, свернувшись рыже-чёрным клубком.
Дело было давнее, но я хорошо помню то утро, когда с соседского двора раздался скорбный вой. Выскочив из дому в чём был, я увидел не то чего мог бы ожидать. Заместо воющей подле мужа бабы, я разглядел кота. Прижавшись к завалившемуся набок лису, зарывшись седыми усами в рыжую шерсть, он оплакивал приёмыша, как родного. Кот был уже сильно в годах, а лису не исполнилось ещё и семи, но по меркам жизни на воле, он казался долгожителем4.
…Ежели кто добр, пусть судит о мире по себе, и коли обманется когда, нет в том большой беды, ибо предвкушение хорошего хорошо уже само по себе.
Без оглядки
Вяхирь будит утро грубым недовольным оханьем. А что нам до его невежества? Может статься, он сам себе не рад, да вот как повадился, как показал себя по первости, таковым себя теперь и держит, не роняя. Дабы не сочли ветреным, непостоянным, ненадёжным и не стоящим доброго об нём слова.
I
Пёс уткнулся носом бабочке промеж лопаток и та замерла. Не от испуга, но от редко испытываемой неги и по причине горячности сдерживаемого собакой из осторожности дыхания, дабы не повредить мелкой красочной черепицы пыльцы, искусно уложенной от корня до внешнего края крыла. Пёс медленно отстранился, и бабочка сложила крылья, словно руки в мольбе.
О чём просила она? О скорой вновь встрече, либо возможности избежать её, но не из-за некой обиды непонимания, а от того, что в страдании безответности куда как меньше боли, чем в потере обретённого недавно и на короткий час.
Судя по тому, как пёс сокрушённо вздохнул, и повесив голову, побрёл прятать своё горе в дальнем углу конуры, бабочка просила о сдержанности и отстранённости. Раз и навсегда.
II
Сосны на пригорке, жмутся друг к дружке, как девочки. Две постарше – погодки и младшенькая, что только-только сделалась выше травы. Тянет к сёстрам ручки, а дотронуться не может никак: и с места не сойти, и слишком мала.
– Коли когда подрастёт, то исполнится, дай только срок.
– Это ежели не сочтут сосну пустяковой помехой, что не стоит доброго слова, чтоб горевать об ней.
III
Сугроб сквозь лесную чащу чудится взявшейся ниоткуда, выстроенной в одну ночь, выбеленной стеной. Он же, с перепугу, – поверженным, срубленным под корень березняком. Со вздохом облегчения убеждаешься, что это-таки сугроб. И после, счастливо и глупо улыбаясь вглядываешься в мелеющие реки просек, ещё полные снега. Шмель, что летит вослед и во всём полагается на тебя, с размаху бьётся о спину. «Хорошо, что мягко.» – думаешь ты. «И вправду хорошо!» – соглашается шмель, перебираясь с воротника на плечо.
IV
С некоторых пор у леса появился свой собственный голос. То звучно звучит не щепка – прародитель варгана5. Сбитый с места, как с толку ствол, скрипит скрипичным ключом, единой нотой, но с таким чувством, что его можно слушать не оглядываясь на конечность всего на свете…
Как ни рядись…
Весной, когда трава поднимает голову и ворон разглядывает гладкие после неспешного бегства зимы поля, на утоптанной снегопадами дороге особенно хорошо заметны крошечные, как от серебряных копытцев, следы. Снегопадам, что фланировали и променадничали под руку с метелями, было невдомёк, чьи стройные ножки ступят за ними следом. А оно и нам не понять. Так, будто разомкнулось ожерелье, обронилась подковка звёнышка на влажную землю, да хорошо замечена была тотчас, подобрана, но так не единожды, а много-много раз. И понавдоль леса, и вглубь, там, где день разматывает шерстяной клубок солнца сверху книзу, да понизу. Кажется, будто лесная подстилка сама по себе чуть парИт и пАрит, исходя янтарным сиянием. Светло делается на сердце от того, радостно, да ненадолго.
Ветер не даёт теплу посидеть на месте, рвёт с него накидку, забирается холодными руками под исподнее. А как разгонит, машет удочками тополей с поплавком прошлогоднего листочка, чудом задержавшимся на ветке, ровно гусиным пёрышком. Удит в озере небес, да не выудит ничего. ибо попрятались от самовольства ветра птицы, а рыбам до него и вовсе дела нет. Хотя взмути он всю воду, не всяк ветр не до каждого дна зачерпнёт.
Ещё до ветра, затемно, вернулась из дальних краёв трясогузка. Поутру неспешно обошла известный ей уголок, изменив привычке, без па и присядки приблизилась к пруду, посмотрелась на себя в его водах и наскрозь, подмигнула после кудрявому облаку, что вертелось у неё за спиной, и принялась пить. С дороги – самое то, глоток свежей воды, родниковой. Родной!
Не мигая, глядится в небо залитое голубизной пролесков пролесье, жёлтыми на нём кляксами – редкие об эту пору весенние лютики6. Устремляется к ним в объятия лимонница7, бабочка… в юбках того же чисто жёлтого, незамутнённого сомнениями цвета.
Ворон, скосившись из любопытства на цветы, гортанным окликом ободряет солнце, а широкой улыбкой распахнутого клюва, сопереживает его усилиям забраться на пригорок неба чуть выше вчерашнего. И расстаралось солнце растопить едва ли не последние крепости снега. И потекло…
Выстланное травами дно прозрачных до поры рек талой воды, неспешное их до невидимости течение, потворствует времени. Или навыворот?.. Так это которому как. Впрочем, вне молвы и допущений, – и вода просохнет вскоре, да и время, как ни рядись, а пройдёт…
Навык
Шмель трясёт лапу сосны. Будто здоровается, ибо не видались с осени. Рады друг другу, и выказывают сию радость как могут. Шмель кажет себя попеременными токами холодной и тёплой крови пятикамерного своего сердечного сосуда8. От чувств-с он срывается с места, и сделав приличный вираж возвращается к сосне, а та, стряхнув с себя остатки сна, к которому некогда принудил её мороз, трудится над очевидностью движения в ней весенних соков. Дабы не оказаться шмелю обделённым вниманием, не разочаровать его надежд.
– И только-то? – усмехнётся некто надменно, так что в ответ хочется чуть ли не кричать:
– А и сами попробуйте, будучи крепко привязанным к месту, кинуться вослед тому, кто мил, либо пуститься в пляс, да так, что иным станет завидно и от горячности, и от выказанной очевидно страсти.
Из пруда, не желая оставаться в стороне, протянула широкую ладонь навстречу шмелю кубышка. Соскучилась, а прячется под вуалью воды. Впрочем, пока вовсе не растаяло забрало льда, можно не слишком скрывать своё истинное лицо и то, что растрогана до слёз, тем паче, в воде их не увидать.
Первоцвет врастопырку длинными своими неловкими листьями и лепестками пытается объять и обаять шмеля, и само солнце.
Зачёсанная на прибор звериной тропы округа стесняется своего парадного вида. Ей куда привычнее в растрёп, распустёхой, да не от небрежности, но от озорного своего, лёгкого, весёлого нрава, когда за другими догляд куда как важнее, нежели за собой.
Солнце от таких отовсюду нежностей растаяло облаком.
Птицы исчеркали видимый покуда просвет просеки порханием взад-вперёд, ровно паутиной, столь зримы в воздухе следы трепетания крыл… А вскоре уж и лужи примутся выкипать комарами. Но до той поры – есть ещё время для неспешного, обстоятельного созерцания и раздумья над тем. – наблюдаем ли мы в себе навык радости, умеем ли соответствовать ему в ответ или нет.
Нечаянное чаянное добро
Она шла по краю окошка, выискивая щель между стеклом и рамой. Можно было бы сказать, что она мечется из стороны в сторону, коли б не простительная после зимней спячки неторопливость, некая скованность в движениях.
Если бы кому пришла охота и терпение сдержать в себе дыхание и прислушаться, то весьма вероятно, разобрал бы и звуки шагов крошечных ног с лёгким скрежетом царапанья по стеклу тонких каблучков, и шуршание нижних её шёлковых юбок чёрных крыл, и самый шёпот:
– Откуда я здесь?! Отчего? Ничего не помню… Как же неловко! Надеюсь, я ничего такого не натворила…
Хотя, ежели по чести, у божьей коровки не отыскалось бы ни единого повода себя стыдиться, как впрочем и прочим не в чем было её упрекнуть.
После третьего мороза, по осени, когда все видимые и невидимые укрытия были доверху полны такими же, как она, бедолагами, прежде, чем сложить крылья в последний раз, позволив себе замёрзнуть насмерть и сгинуть понапрасну, божья коровка решилась подлететь к хозяину дома, подле которого появилась на свет, – тот очень кстати вышел проверить калину у сараев. Но не успела божья коровка вымолвить ни единой из загодя заготовленных фраз, как хозяин, также не говоря ни слова, распахнул фуфайку и спрятал её на груди. Зайдя в тепло, он выпустил её, не позабыв при этом упредить домашних о новой жилице:
– Вы уж поосторожнее топайте. Неровён час раздавите, – только-то и вымолвил хозяин, а переполоху сделалось… Ибо немногословен, да горяч, – как бы чего не вышло.
Коровку ту кормили-поили-берегли пуще нетели9 с неделю. После, как намаялась та от хлебосольства и отыскала укромное местечко в цветочном горшке, оставили в покое, дремать. Ну, а там уж и жданна – негаданна весна. Да как заметили, что пробудилась и мечется беспокойно гостья понавдоль нагретого солнцем окошка, распахнули его, не мешкая.
Окатило коровку тёплым свежим духом со двора, враз вспомнилось ей, что умеет летать, ну, а как сделалось то, расправила лепестки своих крыл, маленьким чёрным цветком в рыжих, солнечных веснушках, и упорхнула проворнее мух, что обступили со всех сторон тёплые стены дома.
С грустью ли, нет ли, но всяк по-своему смотрел вослед божьей коровке. Привыкли к ней за зиму. Одно казалось хорошо для всех, – что из отпущенных коровкам двух лет, не каждая переживает зиму, не в пример их жиличке. Видать, вернулась её жизнь в предначертанную свыше судьбу… И показалось даже, что есть малая толика в том и их заслуги.
Такое вот, – нечаянное чаянное добро.
Зачем нам детство
Зачем нам детство, если мы в нём безнадежно ведомы, и проживаем его, не ведая, что творим. И ведь, положа руку на сердце, даже не успеваем распробовать это самое детство… Неужто оно лишь для того, чтобы после всю жизнь пытаться понять – каково оно, всё-таки было? Его вкусы и запахи, от которых сердце толь щемит, то ли ноет… Не всегда про это поймёшь.
Вероятно, знай мы о детстве то, что после, как оно скрылось за поворотом юности, и вспомнить-то было б нечего. Одно только беспокойство: «Как бы чего не вышло, да только бы не позабыть.» Ибо и огрехи прорастают в детстве, и будущее укореняется, выискивая для себя почву всё там же.
Торопясь куда-то однажды, заметил осколок зеркала и понял, что, окажись я на пол века моложе, славный вышел бы «секретик», хотя – девчачье это было дело, и не занимало меня оно вовсе. Ну – ни разу, никак. Пожимал только плечами, хмыкал надменно и несколько презрительно – то бывало, а чтобы самому – нет. Так зачем оно мне нынче? Чужие то «секретики», не мои. а не просто ж так, беспричинно всплыла сия безделица?
Я б ещё понял, коли б привиделось мне про извечные кошачьи писсуары песочниц во дворах, из которых черпали соседки для своих васек и мурок в картонные коробки из под обуви. Рвались они, помнится, по углам, размокали, само собой.
– Не смей лезть в песок! – этот полный негодования и брезгливости окрик матери не позабыть, пожалуй. И своё неодолимое стремление вырыть ямку, выбирая из песка руками горелые спички, палочки от вспотевшего «Эскимо» и кисленького «Фруктового», да, отбросив в сторону совок, нагрузить кузов грузовичка, и … «Дрынь-дрынь-дрынь… бу-бу-бу…» – брызгая слюной проехать по ограждению песочницы, и испросив самоё себя важно: «Сгружать-то куда?!» – вывалить песок рядом с прежним местом, откуда его , собственно, и взял.
Мы растём, матереем, делаем вид, что не замечаем морщин и сбриваем щетину седины, которой маячит время у нас под носом, ровно белым флагом или платком. Но внутри, не так глубоко, как кажется, мы всё равно остаёмся детьми, и ждём от жизни того, чего она не может нам дать.
Не враз замечая повторяемость бытия, не сразу нам верится и в его повторение, но где бы мы не находились, до прекрасного – один лишь взгляд, в небо. Даже в самый пасмурный день.
Возмутитель спокойствия
– Вы говорите, что все ошибаются…
– Ну, не без того.
– А как понять, что неправильность, а что нет?
– Ой… да как же не понять-то? Во всём, в любом есть верное и неверное.
– Как белое и чёрное?
– Да!
– По вашему выходит, что всё, выкрашенное в чёрный цвет – плохо?
– Я этого не говорил.
– Прямо – нет, но имели это в виду!
– Не имел… не это…
– Не отпирайтесь! Не суть, и давайте-ка вернёмся к прежнему. Что можно счесть ошибкой? Ведь, ежели совершённое вписывается в предначертанное, разве оно может считаться ошибкой?..
Возвращая жизнь в русло судьбы, не совсем понятно – хорошее ли делаешь дело или напротив. Больше того, сия загадка так и может оказаться вовсе неразгаданной, ибо кроме тебя самого это, пожалуй, неинтересно больше никому.
– Чтобы было, если бы…
– А если нет?
– Так тож сделался бы уже как бы и не ты, коли не с тобой или не то…
Вообще же, метания такого рода сродни поискам собственного отражения в зеркале, – куда девается оно, когда ты прячешься, да и исчезает ли? Может, живёт собственной жизнью, и, бросая все дела, поправляя сбившийся на сторону галстух и наскоро приглаживая причёску, едва успевает подбежать к той стороне зазеркалья, чтобы дать тебе налюбоваться собой прежним. А ты-то – почти шутейно, так только, наскоро, вскользь, лишь убедиться… Но мимолетье то до некой поры, пока не замечаешь подвоха… подмены, от того, что не находишь яркого озорного взгляда, на его обычном месте. И, бросая все дела, принимаешься хлопать по карманом души, отыскивая – где оставил его, где обронил, растерял как.
Ты в равной степени остаёшься собой, покуда укладываешься в систему временных координат в известном тебе окружении при не менее известных обстоятельствах. И как только намечается некоторая ущербность, – пиши пропало. Ты себя доле не поймёшь, даже в угоду Декарту10 и его призыву подвергать всё сомнению. Такова наша, человеческая доля.
И… Не может быть нечто совершенно дурно или в высшей мере превосходно, только в связи11. Иначе никак.
Что такое семья
Что делали мы вечерами, когда выдавался вдруг … обрушивался на нас свободный вечерок? Прихлёбывали не раз читанное взахлёб сладким, покрывшимся радужной плёнкой чёрным чаем с чёрствой горбушкой чёрного, натёртой чесноком и солью. Сладкое с солёным и чесночной горчинкой, не из простоты или дурновкусия, но для равновесия, которого требовало нутро. Во всём.
Бывало, что такими вот вечерами грызли подсолнухи. Кто-то сплёвывал шелуху под ноги, кто-то в кулак, иной в кулёчек. У нас то происходило иначе. Мы сидели подле круглого стола, в красивом блюде по центру, на манер муравейника возвышалась горка подсушенных на чугунной сковородке семечек.
Чистили руками, надавив пальцами по ширине скорлупки, до хруста. Здорово было так вот сидеть, слушать, как беседуют наши, а ты, хотя и не дорос ещё вставить словечко в масть или поперёк, но уже допущен сидеть рядом. Накопишь эдак за щекой побольше ядрышек, а потом жуёшь. Вку-усно! А сам прислушиваешься, переводишь любопытный взгляд от одного рассказчика к другому.
Особенно здорово было, когда тушили электричество. Тогда бабушка ставила на стол зажжённую свечу, и тут уж любая из простых семейных историй, в сопровождении отражённого взглядом пламени, обретала таинственный оттенок, а тени, что теснились ближе к столу, добавляли непостижимой, волнующей нервы тревоги, из-за которой делалось и сладко, и в тот же час – немного страшно, отчего я часто забывался и принимался грызть семечки прямо так, с шелухой.
Мать сразу замечала непорядок, и прочитав наставление об отсутствии пользы, недопустимости поедания подсолнухов со шкурками, заставляла выйти вон и избавиться ото всего, чем я набил себе щёки.
Что делать, приходилось идти в по тёмному коридору до раковины в кухне, цепляясь пятками за собственную душу, что старалась держаться ближе к земле, дабы в случае чего, было не так больно падать.
Шёл я медленно, с опаской и надеждой, что меня вернут ближе к спасительному кругу стола, покрытого попоной скатерти, отороченной мягкой, податливой, шелковистой, будто лошадиной гривой бахромы. Увы, меня не ждали назад раньше, чем я послушаюсь, и сделаю всё, как велено. Хорошо, бабушка нагоняла меня со второю свечой, и ставила её на кухонный стол, чтобы мне было не так страшно одному.
Впрочем, одиночество скрашивали тараканы, что сбегались на свет, сверкая глазами в его сторону, да по-гусарски, с видимым треском шевелили усами.
Кстати же, жёсткие, словно шелуха подсолнечника, надкрылья тараканов, звучали примерно также, как они, когда, в ответ на намерение щёлкнуть выключателем, устремлялись к плинтусу и пробирались под плитой, цепляясь многими спинами.
Чуть погодя, когда «давали электричество» и свечи, с облегчением выдохнув, переставали ронять на стол свои горячие слёзы, всё выглядело уже немного не так. Коридор, в тени потушенного света, казался скорее уютным, нежели таинственным. Тараканы сидели тихо, благоразумно дожидаясь ночи, а я бегал хвостом за бабушкой, которая сновала из кухни в комнату, накрывая стол к ужину.
Примерно вот так вот всё и происходило свободными от суеты вечерами. Вроде бы, ничего особенного, но именно там и тогда, казалось бы из ничего, из каких-то пустяков и мелочей возникли очертания понятия – что такое семья.