bannerbanner
Цирк зажигает огни
Цирк зажигает огни

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

– Сегодня я возьму с собой Тётку и Фёдора Тимофеича. В египетской пирамиде ты, Тётка, заменишь сегодня покойного Ивана Иваныча. Чёрт знает что! Ничего не готово, не выучено, репетиций было мало! Осрамимся, провалимся!

Затем он опять вышел и через минуту вернулся в шубе и в цилиндре. Подойдя к коту, он взял его за передние лапы, поднял и спрятал его на груди под шубу, причем Фёдор Тимофеич казался очень равнодушным и даже не потрудился открыть глаз. Для него, по-видимому, было решительно всё равно: лежать ли, или быть поднятым за ноги, валяться ли на матрасике, или покоиться на груди хозяина под шубой…

– Тётка, пойдём, – сказал хозяин.

Ничего не понимая и виляя хвостом, Тётка пошла за ним. Через минуту она уже сидела в санях около ног хозяина и слушала, как он, пожимаясь от холода и волнения, бормотал:

– Осрамимся! Провалимся!

Сани остановились около большого старинного дома, похожего на опрокинутый супник. Длинный подъезд этого дома с тремя стеклянными дверями был освещён дюжиной ярких фонарей. Двери со звоном отворялись и, как рты, глотали людей, которые сновали у подъезда. Людей было много, часто к подъезду подбегали и лошади, но собак не было видно.

Хозяин взял на руки Тётку и сунул её на грудь, под шубу, где находился Фёдор Тимофеич. Тут было темно и душно, но тепло. На мгновение вспыхнули две тусклые зелёные искорки – это открыл глаза кот, обеспокоенный холодными жесткими лапами соседки. Тётка лизнула его ухо и, желая усесться возможно удобнее, беспокойно задвигалась, смяла его под себя холодными лапами и нечаянно высунула из-под шубы голову, но тотчас же сердито заворчала и нырнула под шубу. Ей показалось, что она увидела громадную, плохо освещённую комнату, полную чудовищ; из-за перегородок и решеток, которые тянулись по обе стороны комнаты, выглядывали страшные рожи: лошадиные, рогатые, длинноухие и какая-то одна толстая, громадная рожа с хвостом вместо носа и с двумя длинными обглоданными костями, торчащими изо рта.

Кот сипло замяукал под лапами Тётки, но в это время шуба распахнулась, хозяин сказал «гоп!», и Фёдор Тимофеич с Теткою прыгнули на пол. Они уже были в маленькой комнате с серыми дощатыми стенами; тут, кроме небольшого столика с зеркалом, табурета и тряпья, развешанного по углам, не было никакой другой мебели, и, вместо лампы или свечи, горел яркий веерообразный огонёк, приделанный к трубочке, вбитой в стену. Фёдор Тимофеич облизал свою шубу, помятую Тёткой, пошёл под табурет и лёг. Хозяин, всё ещё волнуясь и потирая руки, стал раздеваться… Он разделся так, как обыкновенно раздевался у себя дома, готовясь лечь под байковое одеяло, то есть снял всё, кроме белья, потом сел на табурет и, глядя в зеркало, начал выделывать над собой удивительные штуки. Прежде всего он надел на голову парик с пробором и с двумя вихрами, похожими на рога, потом густо намазал лицо чем-то белым и сверх белой краски нарисовал ещё брови, усы и румяны. Затеи его этим не кончились. Опачкавши лицо и шею, он стал облачаться в какой-то необыкновенный, ни с чем не сообразный костюм, какого Тётка никогда не видала раньше ни в домах, ни на улице. Представьте вы себе широчайшие панталоны, сшитые из ситца с крупными цветами, какой употребляется в мещанских домах для занавесок и обивки мебели, панталоны, которые застегиваются у самых подмышек; одна панталона сшита из коричневого ситца, другая из светло-жёлтого. Утонувши в них, хозяин надел ещё ситцевую курточку с большим зубчатым воротником и с золотой звездой на спине, разноцветные чулки и зелёные башмаки.

У Тётки запестрило в глазах и в душе. От белолицей мешковатой фигуры пахло хозяином, голос у неё был тоже знакомый, хозяйский, но бывали минуты, когда Тётку мучили сомнения, и тогда она готова была бежать от пёстрой фигуры и лаять. Новое место, веерообразный огонёк, запах, метаморфоза, случившаяся с хозяином, – всё это вселяло в неё неопределенный страх и предчувствие, что она непременно встретится с каким-нибудь ужасом, вроде толстой рожи с хвостом вместо носа. А тут ещё где-то за стеной далеко играла ненавистная музыка и слышался временами непонятный рёв. Одно только и успокаивало её – это невозмутимость Фёдора Тимофеича. Он преспокойно дремал под табуретом и не открывал глаз, даже когда двигался табурет.

Какой-то человек во фраке и в белой жилетке заглянул в комнатку и сказал:

– Сейчас выход мисс Арабеллы. После неё – вы.

Хозяин ничего не ответил. Он вытащил из-под стола небольшой чемодан, сел и стал ждать. По губам и по рукам его было заметно, что он волновался, и Тётка слышала, как дрожало его дыхание.

– Мсье Жорж, пожалуйте! – крикнул кто-то за дверью.

Хозяин встал и три раза перекрестился, потом достал из-под табурета кота и сунул его в чемодан.

– Иди, Тётка! – сказал он тихо.

Тётка, ничего не понимая, подошла к его рукам; он поцеловал её в голову и положил рядом с Фёдором Тимофеичем. Засим наступили потёмки… Тётка топталась по коту, царапала стенки чемодана и от ужаса не могла произнести ни звука, а чемодан покачивался, как на волнах, и дрожал…

– А вот и я! – громко крикнул хозяин. – А вот и я!

Тётка почувствовала, что после этого крика чемодан ударился о что-то твердое и перестал качаться. Послышался громкий густой рёв: по ком-то хлопали, и этот кто-то, вероятно рожа с хвостом вместо носа, ревел и хохотал так громко, что задрожали замочки у чемодана. В ответ на рёв раздался пронзительный, визгливый смех хозяина, каким он никогда не смеялся дома.

– Га! – крикнул он, стараясь перекричать рев. – Почтеннейшая публика! Я сейчас только с вокзала! У меня издохла бабушка и оставила мне наследство! В чемодане что-то очень тяжёлое – очевидно, золото… Га-а! И вдруг здесь миллион! Сейчас мы откроем и посмотрим…

В чемодане щёлкнул замок. Яркий свет ударил Тётку по глазам; она прыгнула вон из чемодана и, оглушенная рёвом, быстро, во всю прыть забегала вокруг своего хозяина и залилась звонким лаем.

– Га! – закричал хозяин. – Дядюшка Фёдор Тимофеич! Дорогая Тётушка! Милые родственники, чёрт бы вас взял!

Он упал животом на песок, схватил кота и Тётку и принялся обнимать их. Тётка, пока он тискал её в своих объятиях, мельком оглядела тот мир, в который занесла её судьба, и, поражённая его грандиозностью, на минуту застыла от удивления и восторга, потом вырвалась из объятий хозяина и от остроты впечатления, как волчок, закружилась на одном месте. Новый мир был велик и полон яркого света; куда ни взглянешь, всюду, от пола до потолка, видны были одни только лица, лица, лица и больше ничего.

– Тётушка, прошу вас сесть! – крикнул хозяин.

Помня, что это значит, Тётка вскочила на стул и села. Она поглядела на хозяина. Глаза его, как всегда, глядели серьёзно и ласково, но лицо, в особенности рот и зубы, были изуродованы широкой неподвижной улыбкой. Сам он хохотал, прыгал, подёргивал плечами и делал вид, что ему очень весело в присутствии тысячей лиц. Тётка поверила его весёлости, вдруг почувствовала всем своим телом, что на неё смотрят эти тысячи лиц, подняла вверх свою лисью морду и радостно завыла.

– Вы, Тётушка, посидите, – сказал ей хозяин, – а мы с дядюшкой попляшем камаринского.

Фёдор Тимофеич в ожидании, когда его заставят делать глупости, стоял и равнодушно поглядывал по сторонам. Плясал он вяло, небрежно, угрюмо, и видно было по его движениям, по хвосту и по усам, что он глубоко презирал и толпу, и яркий свет, и хозяина, и себя… Протанцевав свою порцию, он зевнул и сел.

– Ну-с, Тётушка, – сказал хозяин, – сначала мы с вами споём, а потом попляшем. Хорошо?

Он вынул из кармана дудочку и заиграл. Тётка, не вынося музыки, беспокойно задвигалась на стуле и завыла. Со всех сторон послышались рёв и аплодисменты. Хозяин поклонился и, когда всё стихло, продолжал играть… Во время исполнения одной очень высокой ноты где-то наверху среди публики кто-то громко ахнул.

– Тятька! – крикнул детский голос. – А ведь это Каштанка!

– Каштанка и есть! – подтвердил пьяненький, дребезжащий тенорок. – Каштанка! Федюшка, это, накажи бог, Каштанка! Фюйть!

Кто-то на галерее свистнул, и два голоса, один – детский, другой – мужской, громко позвали:

– Каштанка! Каштанка!

Тётка вздрогнула и посмотрела туда, где кричали. Два лица: одно волосатое, пьяное и ухмыляющееся, другое – пухлое, краснощёкое и испуганное, ударили по её глазам, как раньше ударил яркий свет… Она вспомнила, упала со стула и забилась на песке, потом вскочила и с радостным визгом бросилась к этим лицам. Раздался оглушительный рёв, пронизанный насквозь свистками и пронзительным детским криком:

– Каштанка! Каштанка!

Тётка прыгнула через барьер, потом через чьё-то плечо, очутилась в ложе; чтобы попасть в следующий ярус, нужно было перескочить высокую стену; Тётка прыгнула, но не допрыгнула и поползла назад по стене. Затем она переходила с рук на руки, лизала чьи-то руки и лица, подвигаясь всё выше и выше, и наконец попала на галерку…

Спустя полчаса Каштанка шла уже по улице за людьми, от которых пахло клеем и лаком. Лука Александрыч покачивался и инстинктивно, наученный опытом, старался держаться подальше от канавы.

– В бездне греховней валяюся во утробе моей… – бормотал он. – А ты, Каштанка, – недоумение. Супротив человека ты всё равно что плотник супротив столяра.

Рядом с ним шагал Федюшка в отцовском картузе. Каштанка глядела им обоим в спину, и ей казалось, что она давно уже идёт за ними и радуется, что жизнь её не обрывалась ни на минуту.

Вспомнила она комнатку с грязными обоями, гуся, Фёдора Тимофеича, вкусные обеды, ученье, цирк, но всё это представлялось ей теперь как длинный, перепутанный, тяжёлый сон…

1887

Максим Горький

Царство скуки

(Фрагмент памфлета об Америке)

… Шипят огни, подобно сотням тысяч раздражённых змей, тёмными роями мух бессильно, уныло жужжат и медленно ворочаются люди в сетях сверкающей, тонкой паутины зданий. Не торопясь, без улыбок на гладко выбритых лицах, они лениво входят во все двери, стоят подолгу перед клетками зверей, жуют табак, плюются.

В огромной клетке какой-то человек гоняет выстрелами из револьвера и беспощадными ударами тонкого бича бенгальских тигров. Красавцы-звери, обезумев от ужаса, ослеплённые огнями, оглушённые музыкой и выстрелами, бешено мечутся среди железных прутьев, рычат, храпят, сверкая зелёными глазами; дрожат их губы, гневно обнажая клыки зубов, и то одна, то другая лапа грозно взмахивает в воздухе. Но человек стреляет им прямо в глаза, и громкий треск холостого патрона, режущая боль ударов бича отталкивают сильное, гибкое тело зверя в угол клетки. Охваченный дрожью возмущения, гневной тоской сильного, задыхаясь в муках унижений, пленный зверь на секунду замирает в углу и безумными глазами смотрит, нервно двигая змеевидным хвостом, смотрит…

Эластичное тело сжимается в твёрдый ком мускулов, дрожит, готовое взлететь на воздух, вонзить свои когти в мясо человека с бичом, разорвать его, уничтожить…

Вздрагивают, как пружины, задние ноги, вытягивается шея, в зелёных зрачках вспыхивают кроваво-красные искры радости.

И в них вонзаются сотнями тупых уколов бесцветные, холодно ожидающие взгляды однообразно жёлтых лиц за решёткою клетки, тускло слитых в медное пятно.

Страшное своей мёртвой неподвижностью лицо толпы ждёт, – она тоже хочет крови и ждёт её, ждёт не из мести, а из любопытства, как давно укрощённый зверь.

Тигр втягивает голову в плечи, тоскливо расширяет глаза и волнисто, мягко подаётся всем телом назад, точно его кожу, воспламенённую жаждой мести, вдруг облили ледяным дождём.

Человек стреляет, щёлкает бичом, орёт, как безумный, – он прячет в криках свой жуткий страх перед зверем и своё рабское опасение не угодить животному, которое спокойно любуется прыжками человека, напряжённо ожидая рокового прыжка зверя. Ожидает – не сознавая, в нём проснулся и дышит древний инстинкт, он требует борьбы, он хочет сладко вздрогнуть, когда два тела обовьются одно с другим, брызнет кровь и на пол клетки полетит, дымясь, разорванное мясо человека, раздастся рёв и крик…

Но мозг животного уже пропитан ядами разных запретов и опасений, желая крови – толпа боится, она и хочет и не хочет, и в этой тёмной борьбе внутри самой себя она испытывает острое наслаждение, она – живёт…

Человек напугал всех зверей, тигры мягко убегают куда-то в глубину клетки, а он, потный и довольный тем, что сегодня остался жить, улыбается побледневшими губами, стараясь скрыть их дрожь, и кланяется медному лицу толпы, кланяется ей, как идолу.

Она мычит, хлопает ладонями и разваливается на тёмные куски, расползается по вязкому болоту скуки вокруг неё…

Насладившись картиной состязания человека со зверями, животные идут искать ещё чего-нибудь забавного. Вот – цирк. В центре круглой арены какой-то человек подбрасывает длинными ногами в воздух двух детей. Дети мелькают над ним, точно два белых голубя, у которых сломаны крылья, порой они срываются с его ног, падают на землю и, опасливо взглянув на опрокинутое, налитое кровью лицо отца своего или хозяина, снова вертятся в воздухе. Вокруг арены сложилась толпа. Смотрит. И когда ребёнок срывается с ноги артиста – на всех лицах вздрагивает оживление, точно ветер кроет лёгкой рябью сонную воду грязной лужи.

Хочется увидеть пьяного человека с весёлой рожей, который шёл бы, толкался, пел, орал, счастливый тем, что вот он – пьян и всем добрым людям искренно желает того же…

Гремит музыка, разрывая воздух в клочья. Оркестр – плох, музыканты устали, звуки труб мечутся бессвязно, как будто они прихрамывают, для них невозможен плавный строй, они бегут изломанной линией, толкая, обгоняя, опрокидывая друг друга. И почему-то каждый отдельный звук рисуется воображению куском жести, которому придано сходство с лицом человека, – прорезан рот, прорезаны глаза, отверстие для носа и приделаны длинные белые уши. Человек, махающий палочкой, над головами музыкантов, которые не смотрят на него, берёт эти куски за ручки-уши и невидимо бросает их кверху. Они сшибаются друг с другом, воздух свистит в щелях их ртов, и – это делают музыку, от которой даже ко всему привыкшие лошади цирковых наездников опасливо сторонятся, нервно прядая острыми ушами, точно хотят вытряхнуть из них колкие жестяные звуки…

Странные фантазии рождает музыка нищих для забавы рабов. Хочется вырвать из рук музыканта самую большую медную трубу и дуть в неё всей силой груди, долго, громко, страшно, так, чтобы все разбежались из плена, гонимые ужасом бешеного звука…

Недалеко от оркестра – клетка с медведями; один из них, толстый, бурый, с маленькими хитрыми глазами, стоит среди клетки и размеренно качает головой. Вероятно, он думает:

«Это можно принять как разумное только тогда, если мне докажут, что всё здесь устроено нарочно, чтобы ослепить, оглушить, изуродовать людей. Тогда, конечно, цель оправдывает средства… Но, если люди искренно думают, что всё это – забавно, я не верю больше в их разум!»

Два другие медведя сидят один против другого, как будто играя в шахматы. Четвёртый озабоченно сгребает солому в угол клетки, задевая чёрными когтями за прутья. Морда у него разочарованно-спокойная. Он, видимо, ничего не ждёт от этой жизни и намерен лечь спать…

Звери возбуждают острое внимание – водянистые взгляды людей неотвязно следят за ними, как будто ищут чего-то давно позабытое в свободных и сильных движениях красивых тел львов и пантер. Стоя перед клетками, они просовывают палки сквозь решётку и молча, испытующе тыкают зверей в животы, в бока, наблюдают: что будет?

Те звери, которые ещё не ознакомились с характером людей, – сердятся на них, бьют лапами по прутьям клеток и ревут, открывая гневно дрожащие пасти. Это – нравится. Охраняемые железом от ударов зверя, уверенные в своей безопасности, люди спокойно смотрят в глаза, налитые кровью, и довольно улыбаются. Но большинство зверей не отвечают людям. Получив удар палкой или плевок, они медленно встают и, не глядя на оскорбителя, уходят в дальний угол клетки. Там в темноте лежат сильные, прекрасные тела львов, тигров, пантер и леопардов, и горят во тьме круглые зрачки зелёным огнем презрения к людям…

А люди, взглянув на них ещё раз, идут прочь и говорят:

– Это – скучный зверь…

Перед оркестром музыкантов, с отчаянным усердием играющих у полукруглого входа в какую-то тёмную, широко разинутую пасть, внутри которой спинки стульев торчат подобно рядам зубов, – перед музыкантами поставлен столб, а на столбе, привязанные тонкой цепью, две обезьяны – мать и ребёнок. Ребёнок тесно прижался к груди матери, скрестив на спине её свои длинные тонкие руки с крошечными пальцами; мать крепко обняла его одной рукой, её другая рука сторожко вытянута вперёд, и пальцы на неё нервно скрючены, готовые царапнуть, ударить. Глаза матери напряжённо расширены, в них ясно видно бессильное отчаяние, острая боль ожидания неустранимой обиды, утомлённая злоба и тоска. Ребёнок, прильнув щекой к её груди, искоса, с холодным ужасом в глазах смотрит на людей, – он, видимо, был напоён страхом в первый день жизни, и страх заледенел в нём на все дни её. Оскалив мелкие белые зубы, его мать, ни на секунду не отрывая руки, обнимающей родное тело, другой рукой всё время непрерывно отбивает протянутые к ней палки и зонтики зрителей её мук.

Их много. Это белокожие дикари, мужчины и женщины, в котелках и шляпах с перьями, и всем им ужасно забавно видеть, как ловко обезьяна-мать защищает своё дитя от ударов по его маленькому телу…

Обезьяна быстро вертится на круглой плоскости, величиной с тарелку, рискует каждую секунду упасть под ноги зрителей и неутомимо отталкивает всё, что хочет прикоснуться к её ребёнку. Порой она не успевает отбить удар и жалобно взвизгивает. Её рука, точно плеть, быстро вьётся вокруг, но зрителей так много, и каждому так сильно хочется ударить, дёрнуть обезьяну за хвост, за цепь на шее. Она – не успевает. И глаза её жалобно моргают, около рта являются лучистые морщины скорби и боли.

Руки ребёнка давят ей грудь, он так крепко прижался, что его пальцев почти не видно в тонкой шерсти на коже матери. Глаза его, не отрываясь, смотрят на жёлтые пятна лиц, в тусклые глаза людей, которым его ужас перед ними даёт маленькое удовольствие…

Порой один из музыкантов наводит медный глупый зев своей трубы на обезьяну и обливает её трескучим звуком – она сжимается, скалит зубы и смотрит на музыканта острым взглядом…

Публика смеётся, одобрительно кивает музыканту головами. Он доволен и спустя минуту повторяет свою выходку.

Среди зрителей есть женщины; вероятно, некоторые из них – матери. Но никто не произносит ни слова против злобной забавы. Все довольны ею…

Иная пара глаз, кажется, готова лопнуть от напряжения, с которым она любуется муками матери и диким ужасом ребёнка.

Рядом с оркестром клетка слона. Это пожилой господин, с вытертой и лоснящейся кожей на голове. Просунув хобот сквозь прутья клетки, он солидно покачивает им, наблюдая за публикой. И думает, как доброе и разумное животное:

«Конечно, эта сволочь, сметённая сюда грязной метлой скуки, способна издеваться и над пророками своими, – как слышал я от стариков-слонов. Но – всё-таки – мне жалко обезьяну… Я слышал также, что люди, как шакалы и гиены, порою разрывают друг друга, но обезьяне-то от этого не легче, нет, не легче!..»

… Смотришь на эту пару глаз, в которой дрожит скорбь матери, бессильной защитить своё дитя, и на глаза ребёнка, в которых неподвижно застыл глубокий, холодный ужас перед человеком, смотришь на людей, способных забавляться мучениями живого существа, и, обращаясь к обезьяне, говоришь про себя:

«Животное! Прости им! Со временем они будут лучше…».

Конечно, это смешно и глупо. И бесполезно. Едва ли может быть такая мать, которая могла бы простить мучения своего ребёнка; я думаю, даже среди собак нет такой матери…

Разве только свиньи…

Да…

Так вот – когда приходит ночь, – на океане внезапно вспыхивает прозрачный, волшебный город, весь из огней. Он – не сгорая – долго горит на тёмном фоне неба ночи, отражая свою красоту в широком блеске волн океана.

В блестящей паутине его прозрачных зданий, подобно вшам в лохмотьях нищего, скучно ползают десятки тысяч серых людей с бесцветными глазами.

Жадные и подлые – показывают им отвратительную наготу своей лжи и наивность своей хитрости, лицемерие воё и ненасытную силу жадности своей. Холодный блеск мёртвого огня во всём оголяет скудоумие, и оно, торжественно блистая, почиет на всём вокруг людей…

Но люди тщательно ослеплены и с восхищением, молча, пьют дрянной яд, отравляющий им души.

В ленивом танце медленно кружится скука, издыхающая в агонии своего бессилия.

Только одно хорошо в светлом городе – в нём можно на всю жизнь напоить душу свою ненавистью к силе глупости…

1906

Нью-Йорк

В театре и цирке

(Фрагмент этюда)

… Вскоре я увлёкся цирком: я бывал в нём и раньше, но теперь вдруг первое же представление приятно поразило меня. Всё, что я видел на арене, слилось в некое торжество, где ловкость и сила уверенно праздновали свою победу над опасностями для жизни. Я стал посещать цирк часто, познакомился с конюхами, с наездником Масловым, акробатом Красильниковым. Все артисты казались мне такими же интересными, как братья Земганно, и я воодушевленно рассказывал им этот печальный роман.[7]

– Бывает, – говорил Маслов, очень простой и милый солдат-кавалерист, но Красильников возражал ему:

– Ну, что ты знаешь? Просто, это – злой случай! Нет, мы, цирковые артисты живём, слава богу, дружно, хорошо! У нас такая работа опасная, что нужно беречь друг друга…

Мне страшно хотелось взяться за эту опасную работу, но артисты говорили:

– Опоздал ты, не годишься, стар! У тебя уж кости отвердели…

Я начал всячески ломать и выгибать кости, но это мало помогло мне.

Большинство артистов были иностранцы; я особенно жадно следил за ними, расспрашивал о них, и всё, что я видел, слышал, высоко поднимало этих людей в моих глазах. Русские относились к ним снисходительно, с добродушными усмешками. Маслов рассказывал мне о своём товарище Нони Бедини, с которым он ездил, изображая «двухгладиаторов».

– Это – чудак; ему около тридцати годов, а он как парнишка живёт! Ты поглядел бы, как он свою жену любит, – умора, видеть нельзя без смеха! Провожает её на арену – ручку целует, ей-богу! А то и ножку! Она работает, ездит, а он глядит на неё бледный, трясётся даже, боится: не упала бы! А она у него ловкая, сильная – бояться-то вовсе нечего! Едет она с арены – он её опять чмок в ручку и рад, – просто смотреть нельзя! А уж лет пять женаты, ребят двое у них. Хороший он товарищ, внимательный, с ним не пропадёшь, но – смешной очень!

А мне нравилось, как Бедини смотрит чёрными глазами на свою жену, – много было радости в этих глазах. Она отвечала ему тоже радостным, праздничным взглядом, и оба они были похожи на детей из хорошего семейства, когда, бывало, шли по пёстрым улицам ярмарки, прижавшись друг к другу.

Иноземцы считались русским не настоящими людьми, а как бы ошибкой природы, – ошибкой, в которой, однако, было немало приятного, но больше всего смешного:

– Чистяки: всё моются да обтираются. Деньги копят, – дескать, работа наша скоро силу вымотает, так чтоб на старости было чем жить. Нищими, дескать, не желаем быть. А между собою дружно живут, ничего; только вот смешные очень! Оттого у них и клоуны лучше наших…

Я не видел ничего смешного в этих людях, но мне казалось, что они веселее, живее русских, не так часто позёвывают, потягиваются.

Меня особенно интересовал англичанин-клоун, гладко выбритый, широколобый, человек средних лет, с тёмными глазами, ловкий и сильный; было нестерпимо досадно, что я не мог говорить с ним, а он говорил по-русски весьма охотно, хотя никто не понимал его.

Он гораздо больше нравился мне за ареной, чем на глазах публики, посреди чёрной, жуткой воронки цирка, где он кувыркался и метался, играя, точно большой котёнок. Я видел однажды, как он, проходя в буфет, увидел свое изображение в зеркале и, сняв цилиндр, с улыбкой кивнул сам себе головою, – это меня поразило. В антрактах я вертелся около двери его уборной, наблюдая, как он мажет себе лицо и всё время оживлённо разговаривает со своим отражением в зеркале, – несомненно, что он забавлял этим самого себя. Гулял он всегда один, а я ходил за ним, как сыщик, и мне казалось, что этот человек живёт особенной, таинственной жизнью и смотрит на всё так, как я никогда не сумею. Иногда я пробовал представить себя в Англии; никем не понимаемый, страшно чуждый всему, оглушённый могучим шумом незнакомой жизни, сумел ли бы я жить, так же спокойно улыбаясь, в дружбе только с самим собою, как живёт этот крепкий, стройный щёголь?

Как-то днём, проходя по мосту через Оку, я увидел, что он, сидя на краю одного из плашкоутов, удит рыбу; я остановился и смотрел на него до поры, пока он не кончил ловли. Вытаскивая на крючке ерша или окуня, он брал его в руку, подносил к своему лицу и свистел тихонько в нос рыбе, а потом, осторожно сняв её с крючка, бросал в воду. Надевая червяка, он что-то говорил ему; когда из-под моста выплывала лодка, он снимал шапочку без козырька и любезно кланялся незнакомым людям, а когда ему отвечали, делал страшно удивлённое лицо.

На страницу:
4 из 7