Лучше бы ударила.
В глазах – словно насыпали песку. Прохожу по маленькому кривому коридорчику, мимо закутка диспетчерской, слышу краем уха «Адрес уточните… дом… номер дома…», по гудящей разноголосыми скрипами уставшего дерева лестнице поднимаюсь на второй этаж. Справа – комнаты отдыха бригад, слева – спящие, запертые на ночь, кабинеты заведующего и старшего фельдшера. Прямо передо мной – деревянный стенд, с наклеенными на него альбомными листами, аккуратно, канцелярскими кнопками, складывающимися в график смен на месяц. Стою перед ним, борюсь с желанием вцепиться в бумагу и содрать ее к чертовой матери, скомкать, смять, истоптать ногами…
Открываю дверь бригадной комнаты. Фельдшер мой – Ирочка, укрывшись курткой, посапывает в кресле, свесив хвостик прически на плечо, оставив мне диван. Хорошая девочка, умничка просто, чрезмерно серьезная, донельзя собранная, на каждый мой вопрос старательно морщит лобик и подтягивается, словно на экзамене, до сих пор обращается строго как к Офелии Михайловне – при разнице в возрасте на шесть-то лет всего. Я, стараясь ступать как можно тише, аккуратно извлекаю из ее пальчиков опасно наклонившуюся кружку с остывшим кофе, поправляю сползшую куртку. Подхожу к окну.
Залитый льдистым лунным светом дворик подстанции – старенький, окаймленный заборчиками, отграничивающий стоянку машин от детской площадки, подернутый мглистыми тенями от лишенных листьев тополей, сверкающая изморозь на дремлющих РАФах, на крыше беседки, где «курилка», с вымороженной лавочкой и здоровенной урной, которую дядя Сема приволок откуда-то под нужды табакозависимого персонала. Нина сидит, не уходит – не двигаясь, с прямой спиной, смотрит куда-то перед собой.
Ждет.
Не дождется!
Отворачиваюсь от окна, задергиваю штору – резким, злым движением. С непременным «шшшших» пластмассовых колец, ее удерживающих.
– Ой… Офелия Михайловна, вызов?
– Тссс, спи-спи, – негромко произношу я, досадливо чертыхнувшись про себя. – И на диван иди уже.
– Да я спать не хочу, – тут же начинает Ирочка, старательно моргая мутными после сна глазками. Молча поднимаю ее за подмышки, укладываю на диван, накрываю сверху одеялом. Грожу пальцем, когда пытается возражать.
– Не зли меня, спи, давай. Будет вызов – подниму.
Ирочка покорно закрывает глаза, ерзает на диване, и даже начинает посапывать – в дань уважения врачу-тирану Милявиной. Так точно не уснет… решительно встав, я выхожу из комнаты, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Гулкая тишина подстанции, тягучий фон из древнего рупора репродуктора, приспособленного под динамик селектора.
Спускаюсь обратно на первый этаж, без стука открываю дверцу в диспетчерскую. Узенькая коморка, массивный стол, кресло-кровать, тумбочка с металлическим электрическим чайником, полочка над ним с геранью, азалией и фикусом, трепетно поливаемыми и ухоженными, регулярно пропалываемыми вилкой, шутливо именуемыми персоналом «ульянчиками». Телефон на столе разрывается трелью – длинной, назойливой.
Ульяна смотрит на меня, но кажется – сквозь меня.
– Уль, ты чего?
– А?
– Ты чего, говорю?
Диспетчер отворачивается.
– Трубку чего не берешь?
– Не хочу….
Не хочу?
Поднимаю трубку трезвонящего телефона.
– Скорая помощь, подстанция пять, врач Милявина.
– Ссс…. – доносится из мембраны. – Сс-слышь…. ппадлла…. ббббыстро… бля…сссскорую….
Скашиваю глаза на Ульяну – не реагирует.
– Что у вас случилось?
Выслушиваю долгую пьяную волну грязи.
– Вызов принят, ожидайте.
Опускаю трубку на рогульки.
– Сосед мой, – бесцветно говорит Ульяна. Пальцы, сжимаясь и разжимаясь, комкают полотно теплого тканого платка, закрывающего колени. – Бабушка с онкологией, он ее бьет каждый день. Квартира нужна… умереть никак не может…
В горле у Ули что-то звучно булькает. Она кривится, отворачивается, начинает гулко рыдать. Я, помявшись, делаю шаг вперед, и неловко прижимаю ее к своему животу.
– На острове Людникова была… снаряды носила, белье солдатам стирала под минометами… – доносится. – Сейчас вот так… не живет, не умирает, кричит целый день… я же бабу Нину с детства знаю…
Передернувшись от слова «Нина», сжимаю зубы.
– Вызывает зачем?
– Добить просит, с-скотина… дрянь рваная….
Понимаю, что сжимать зубы умею еще сильнее.
– Кто из фельдшеров на станции?
Ульяна не отвечает. Я подтягиваю к себе дневной график. Смотрю фамилии.
Тиушко, Ямкова, Лишковец, Цаярова, Идрисов…
– Хватит скулить, – обрываю, аккуратно отпихиваю Ульяну от себя. – Хорош реветь. Слышишь меня? Все-все, бери себя в руки, ну! Тебе до утра работать!
Беру в руки микрофон селектора:
– Фельдшер Тиушко, фельдшер Лишковец – подойдите к диспетчерской!
Мой голос раскатывается по зданию подстанции… и на улице, над стоянкой санитарных машин. Где, кажется, до сих пор сидит Нина.
– Вызов? – мятым после сна голосом интересуется Лешка Тиушко, умеренно волосатый и неумеренно бородатый, худой, нескладный, напоминающий Кощея телосложением. «Дистрофик» Лешка, которого любит вся подстанция, поскольку вены, самые паршивые, самые спавшиеся, самые ускользающие – Лешка чувствует интуитивно, впихивая в их просвет катетер с меланхоличным: «Да чего тут колоть-то?».
Киваю, зову к себе Тёму Лишковца – здорового, плечистого, злого с оборванного сна.
– Тёмочка, держи вызов на Госпитальную. Машину свою бери, Лешу с собой. Там тварина бабушку бьет. Бабушка на онкологии, надо обезболить. Тварину… ну, накажи, если нарвется, ты знаешь, как.
Тёма молча кивает, молча уходит в сторону двери. Лешка морщится:
– Офель-Михайловна, а вы спать же сейчас пойдете, да? Ну, пока мы там все разгребать будем?
– Ага, – распахивая дверь, сгребаю его за плечи, втаскиваю в диспетчерскую, разворачиваю, показываю Улю, торопливо растирающую по лицу слезы. – Прям, как отъедешь, сразу свалюсь. Еще вопросы есть?
– Уже нет, – угрюмо отвечает голос Лешки, сам он пропадает вслед за ушедшим Тёмой.
Молчу. Обнимаю Ульяну.
Слышу, как кашляюще заводится и уезжает РАФ третьей бригады.
Вытираю насильно лицо Уле, ухожу. Крадучись подхожу к двери подстанции, неплотно прикрытой, впускающей в коридор ледяную струю ночного воздуха. Приоткрываю.
Нины нет. Ушла.
* * *
– Офель, можно?
С неохотой поворачиваюсь. Ярослав – подтянутый, серьезный, строгий костюм-двойка, словно из магазина для новобрачных. Только цветов в руках не хватает… и, слава богу, что не хватает.
– Зачем?
Он молчит, сверлит меня взглядом. Молчу и я, выдерживая этот взгляд, до боли в глазах, до рези в них же, до непрошенных слез в уголках. Даже слов не надо, и так все понимаю, что он хочет мне сказать – этот серьезный, взрослый, с красивой ранней сединой по вискам, сорокалетний мужчина, умный, обаятельный, талантливый и желанный. И женатый.
Ярослав садится рядом. Я отворачиваюсь, разглядывая разбитое здание, раскрашенное угасающим солнцем в багрово-кровавые цвета. Молчит он, молчу я.
– Почему ты все время приходишь сюда?
Даже не спрашиваю, откуда он знает про «все время».
Не отвечаю. Не знаю. Прихожу и все. Тут была битва, страшная, безнадежная, кровавая, во льду, крови, в злой звериной ярости, битва, густо перепаханная ненавистью, страхом, и дерущим душу отчаянием. И надеждой… или тем, что от нее осталось. Сюда, на эту маленькую площадь, к Волге, рвались страшные люди в стальных касках, говорящие на незнакомом, отрывистом, каркающем и визгливом языке, желающие убивать, желающие захапать и поработить, желающие уничтожить все, что создавали те, кто на этом узком берегу не пускали их к водам реки, сдерживали на этой самой площади, лупили по их танкам и танкеткам из ПТР-ов, закидывали их гранатами и коктейлями Молотова, заливали каждый проулок, каждый подъезд, каждую лестницу щелкающей смертью вылетающих из ППШ огненных шмелей, превращавшие каждую комнату в бастион, в заваленный трупами рубеж. Те, в стальных шлемах, так и не смогли прорваться через эту площадь – они орали, бесновались, матерясь, бросали гранаты и били стальными трассами орудий и минометов по дому за моей спиной, кидались на штурм – и оседали серыми грудами под его истерзанными стенами, дергаясь и застывая, каждый день, и весь день напролет… пока те, кто удерживал стены полуразрушенного огнем дома, дрожащими от усталости и недосыпа руками, перезаряжая оружие, не заводили трепетно сберегаемый от бомбежек патефон, разливая над полной смерти площадью мелодичные разливы шестой симфонии Шостаковича. На мокром, пропитанном закатной кровью, небе неспешно плыли облака, только-только очистившиеся от разрывов зениток, бьющих с Мамаева Кургана, ледяная изморозь налипала на исколотые ударами горящей стали кирпичные стены… прильнувшие к холодным кирпичам бойцы молчали, тяжело дышали в воротники, сжимая приклады, и слушали, как скрипичная песня вырывалась из разорванных окон на ледяную площадь, растекаясь по камнями, по трупам в толстых, дырявленных пулями, шинелях, скользя по ним, поднимаясь ввысь тонким вибрато, которое скоро оборвет вой очередного пикирующего «мессершмидта».
– Ты любишь этот город. Знаю – любишь.
Снова не отвечаю. Понимаю, к чему он клонит.
– Я пойду, Ярик?
Он смотрит на меня – взгляд раненого волка, злого, яростного, привыкшего зубами и прытью добывать свое счастье, а сейчас – подбитого, валяющегося в луже крови. Щелкающего этими самыми зубами вхолостую, понимающего, что не все в жизни можно выгрызть.
Однако я остаюсь на месте.
– Не уходи.
Тихо, едва слышно.
Даже не мольба – стон. Господи, Ярослав, какой же ты дурак-то! Ну, зачем я тебе, зачем, скажи? Хотя… нет, не надо говорить.
Разглядываю мельницу Гергардта – многократно битое ударами авиабомб и орудий гордое здание, дерзко, смело торчащее на улице Чуйкова, неподалеку от площади Ленина, ободранное, обожженное, залитое давно высохшей кровью, пропитанное уже истлевшей трупной вонью, иссеченное бесчисленными плетями пуль. Дом Павлова – напротив, фигурно выведенная стена мемориала, прилепившаяся к жилому дому, украшенная табличкой.
– Не уйду. Что дальше?
– Я разведусь, Офель. Скоро разведусь…
Кусаю губы.
– А мне, значит, трепетно ждать? А потом, слыша рыдания брошенной жены – наслаждаться семейным счастьем?
Он не отворачивается, сверлит меня все тем же яростным взглядом.
– Ты же знаешь!
Глотаю горький комок, внезапно возникший во рту. Черт бы вас всех…
Что, холера вам в душу, я сделала не так в этой жизни, на каком этапе? Почему мои подружки по детскому саду, школе, тому же самому училищу – как-то легко, естественно и незатейливо нашли себе ухажеров, плавно перетекли от периода конфет и романсов под криво настроенную гитару к сексуальным утехам на лавочках, потом – на квартирах родителей (пока те в отъезде), закономерно завершив все закупками в магазине «Для молодоженов», вооружившись предварительно взятой в загсе справкой? Что они сделали так… или что я сделала не так, чтобы встрять во все это вот?
Распределение на пятую подстанцию, Ярослав Туманов, старший врач, подрабатывающий на линии, куратор моей интернатуры – добрый, отзывчивый, непоколебимый, мечта всех дамочек с указанной подстанции. Мои первые вызовы, мои первые ошибки в терапии, в написании карт вызова, первые нестыковки ситуации на вызове с отображением ее на бумаге, первые проверки, снисходительные лекции «Офелия, понимаете, не все в этой жизни так, как преподают». Рабочие конференции, где он, в белоснежном, тщательно отутюженном халате, улыбчиво, доброжелательно, слегка насмешливо, вещал с «кафедры» (небольшого деревянного приступочка, отделяющего классную доску, висящую на стене бывшей вечерней школы, от остальной комнаты). Бархатистый, с тянущей ленцой, голос, рассказывающий нам то, что как-то забыли упомянуть и медицинское училище, и институт.
«Первый, девоньки, и самый главный признак кровотечения из язвы желудка, это… что? Не слышу? Боли? Да язва и так болит, поверьте. Язва это, пардон – что? Это клок ткани, выдранный из желудка, сосудисто-нервный слой – нараспашку, понимаем, да? Желудочный сок, агрессивный сам по себе, льет на обнаженные нервы… Еще варианты? Рвота «кофейной гущей»? Верно, только рвать его начнет не раньше, чем через три часа. Еще? Мелена? Да, тоже верно. Через шесть часов это будет шикарнейшим диагностическим признаком. А теперь, Милявина, на секундочку представьте – приезжаете вы к такому вот дедушке-язвеннику, у которого язва старше, чем вы. Да, встречает он вас именно в такой вот позе, как вы нам расписали – скрючившись, поджав колени к животу, серенького цвета лицом. Боли – характерные, иррадиирущие куда надо, той самой интенсивности и характера. Анамнез такой же – болеет давно, рвать – еще не рвало, и стула не было. По сути – амбулаторный больной, поскольку, если вы его, не обезболив, потащите на Кирова, в первую нашу многострадальную первую больницу – огребете сначала от приемного, а потом – от своего же начальства. И, возвращаясь к началу темы – первый самый главный признак кровотечения из язвы? Ну? Милявина?»
«Резкое прекращение болей», – сказала я тогда. Голос, помню, сдал – слишком много пар глаз уперлось. Включая те самые, что вопрос задали.
А Туманов расцвел, взмахнул рукой.
«И это верно, интерночки. Вот, полюбуйтесь на нашу молчунью Офелию – кладезь мудрости, несмотря на общую непримиримость и молчание. Да, верно. Кстати, Милявина, может, скажете, почему боли резко прекращаются? И почему этот самый дедушка с язвой, скрюченный, серый от боли, внезапно выпрямится и скажет, что все прошло, и он зря вызвал?».
Фраза сама по себе подразумевала, что мне надо угодливо заткнуться, и дать выступающему допеть свою лебединую песню под хор оваций почитателей. Именно поэтому я, скривившись, поднялась.
«Кровь, Ярослав Дмитриевич. Из лопнувших, сожранных пепсином и соляной кислотой, сосудов желудка. Она менее агрессивна для нервных волокон, чем желудочный сок, поэтому, вымывая из язвы его, дает такую симптоматику – ложное ощущение облегчения боли. Странно даже, что вы этого не знали».
На меня тут же зашипели, а красавчик Ярослав изменился в лице – оно и понятно, никто, подозреваю, его так не осаживал на подстанции, где он был в безусловном фаворе. И я бы не стала, чего уж там… только не надо со мной уж совсем, как с полной идиоткой. А я, решив не останавливаться, коли уж начала – встала, повернулась, и ушла. От души хлопнув дверью учебной комнаты.
Наверное, это его и зацепило. После – были совместные дежурства на пятой бригаде, аккурат приберегаемой для интернов, совместные же вызовы на температуры, головные боли, боли в подмышечной области, кровотечения, инфаркты, инсульты, эклампсии… и в процессе серьезности вызовов врач Туманов мягко трансформировался в доктора Ярика, от вальяжно-нагнетающего собственную значимость мэтра переплавившегося в серьезно-сосредоточенного доктора линейной бригады, говорящего такие простые слова, как: «Офелия, воздуховод… очень быстро, ч-черт! И не жуй сопли, вену ставь!». Мы вместе «дышали», вместе «качали», вместе давили паховую артерию у залившего своей кровью лед дороги неудачливого мотоциклиста, напоровшегося на торчащий пенек седалищем. Вместе реанимировали вздумавшего удавиться парня, разведенного и решившего, на сороковом году жизни, что жить дальше не стоит. Вместе, стараясь не смеяться, выслушивали рассказы деда Петьюна, встретившего нас абсолютно голым (одежда вредит!), о том, что соседи за стеной давно уже шлют лучи в голову, а в лохматом телевизоре (телевизор был обмотан полиэтиленом в три слоя) живет якутский ункта (кто такой ункта – до сих пор остается загадкой). Вместе, толкаясь локтями, писали карты вызова, расходные листы и рецепты на наркотические препараты. Вместе, случайно или специально, не знаю – уходили со смены, прощались долго, уходя – оборачивались….
О чем я думала? Да ни о чем. Первый мужчина, который в нелюдимой девушке разглядел женщину, и первый же, кто увидел меня раздетой – забыла как-то дверь закрыть в бригадную комнату, когда переодевалась. Ахнула, спряталась за дверцей шкафа. Иллюзий я не строила, и планов – тоже, просто жила, просто нянчила в груди этот розовый мягкий комок странного, совершенно незнакомого мне чувства. Разумеется, никому ничего не говорила.
Потом – были настойчивые приглашения в ресторан, на прогулку на катере по Волге, на пикник куда-то на остров… я, давя в себе досаду, все эти приглашения отметала, злясь, психуя, лежа ночью, утыкаясь лицом в подушку. На безымянном пальце Ярослава Туманова – золотой ободок кольца, недвусмысленно намекающий, что сей мужчина когда-то, в стенах загса, произнес добровольно, не под дулом ружья, клятву любить свою избранницу от момента этой самой клятвы до самой гробовой доски. Как-то, окончательно одурев от мук совести и жара в животе – я ему это все высказала. Боюсь, грубее, чем планировала.
Он ушел с пятой бригады на восьмую, какое-то время, нарочно, назло мне, дрессировал дурочку Таньку Инкерман, которая громко и заразно хохотала его шуткам через стену… пока я, лежа на кушетке пятой бригады, пустой и одинокой, смотрела куда-то в темноту, стараясь отрешиться от всего, что происходит сейчас – на подстанции, в восьмой бригаде, и в моей жизни… Надолго меня не хватило, одним утром я пошла к Ладыгиной, старшему фельдшеру, рассказала все как есть, на духу – и Элина Игоревна, покачав головой, нарисовала мне новый график, в котором врач-интерн Милявина никак не пересекалась с врачом Тумановым.
Так длилось какое-то время, полгода, если быть точной, достаточно чтобы измучить обоих. Вплоть до визита Нины на мою станцию. И аккурат после моего заявления, которое Элина, снова покачав головой – подписала.
– Я ее никогда не любил, – тихо прозвучало в сгущающихся сумерках.
– Так все говорят, – мерзким, сучьим голосом, произнесла я. – Особенно когда кидают женщину, которую любить до старости обещали.
Фигура Ярослава сгорбилась. Потом выпрямилась.
– Ничего я не обещал…
– А она скажет – обещал, и еще как! – с какой-то непонятной злостью выдала я, приподнявшись. – И кому прикажешь верить, Ярослав? Тебе – или твоей почти уже брошенной же…
Он не дал мне договорить. Встал, выпрямившись во весь свой почти что двухметровый рост, сгреб меня, подтянул, слегка приподнял… и моя голова окуталась каким-то странным розовым, горящим, жгучим туманом, когда наши губы, жадно и страстно, словно давно были знакомы, заскользили мягко и сладко, на миг отрываясь, и снова сжимаясь…
– Люблю тебя… – едва слышно прошептал он мне на ухо. Или, может, прокричал – я почти ничего не слышала в тот момент, обнимая, прижимаясь, вдыхая его запах, слабо понимая, кто я, и где я нахожусь.
– Отпусти…
– Не могу… не хочу…
И я не хотела. И не могла. Ночь спустилась – как всегда, внезапно, ярким росплеском зажегшихся фонарей, заливших площадь Ленина равнодушным белым светом.
– Не уходи, Офелия, прошу!
Обнимая его, я чувствовала себя последней тварью, скотиной, предательницей, гнидой конченой, отнимающей мужа у жены, отца у детей… если у него есть дети, я даже этого не знала…
– Ярослав…
Он молчит, смотрит на меня снова. Жгуче, тяжело, и от этого взгляда в животе что-то горит, плавится и гибнет.
– Я не могу остаться. Прости. Я должна уехать.
Кажется, мои руки, обнимающие его, превратились в бесчувственные бревна, в обрубки.
– Хочешь… не знаю… приезжай ко мне. Когда разберешься со своими проблемами.
Яркие, полыхающие глаза сжигают меня заживо… куда там холоду Волги.
– Если разведешься, то приезжай… женись, делай мне детей, называй своей женой, что хочешь со мной делай.
Мельница Гергардта рядом… мертвая, погибшая, сожженная, навеки опустевшая.
– Но сейчас – не мучай, пожалуйста!
Где-то, далеко, заиграла гитара – кто-то, выбравшись во двор, размашисто брынчал по струнам, пытаясь спеть что-то про музыку, которая кого-то там связала.
Ярослав не осекся, не посерел, не скис. Даже не отнял рук. Просто спросил:
– Ты меня будешь ждать, Офель?
Закрыв глаза, сжав их, до боли, до слез, я едва слышно прошептала:
– Всегда буду…
* * *
Я тяжело дышу.
Фельдшер мой – Макс Алькснис, всегда спокойный, как скала, равнодушный, как не так давно образованная Госдума к призывам населения, всегда сдержанный и маленько гордый (шесть лет на бригаде реанимации, на минутку), стоит сейчас у машины, упираясь в ее борт лбом.
– Поедем, доктор?
Мое лицо горит.
– Михайловна… слышишь?
Не отвечаю.
В ушах до сих пор звучит проклятое: «Бригада четырнадцать, вызов срочный!». Чтоб ей…
Грузинское село, здоровенный дом, вымахавший с начала девяностых наших годов из маленькой сараюги на дачном участке до пятиэтажного особняка, облицованного силикатным кирпичом, окруженный натуральным ухоженным европейским садом, с брусчатыми дорожками, с дорогими разбрызгивателями для полива тщательно постригаемой травки из Канады, обнесенный могучим забором, поглядывающим на мимо проходящих односельчан окулярами горбатых камер наблюдения, вытянувшихся на столбах, словно стервятники. Клан мафиозный, все знают – и главе клана внезапно сдавило за грудиной, а потом сильно закашлялось, тяжело, надрывно, до крови, бросившейся в складки мясистого лица. Три часа назад. Кто-то из родни, выбравшись на главную дорогу поселка (сотовые телефоны, несмотря на свою новизну, крутизну и стоимость, не ловили сеть с улицы Полянской), долго орал в трубку, требуя срочно и сейчас бригаду, или перестреляют всех… Вопреки воплям, все бригады были заняты, соплям и больным животам несть числа, и удачно обе спецбригады укатили в другой конец города, разгребать ДТП (автокран с перегретыми тормозами, не останавливаясь, на долгом спуске снес пассажирский автобус, пройдясь стрелой по крыше, калеча сидящих в этом самом автобусе). Отправили первую отзвонившуюся бригаду. Мою.
Макс, услышав адрес – сжался, скривил лицо, стал торопливо копаться в укладке, распихивая по карманам медикаменты. Потом потряс плечами, помотал головой, сделал несколько пробных замахов правой рукой, украшенной свинцом отлитого кустарно кастета.
– Ты чего?
– Бандюки, Офель. Или поножовшина, или огнестрел. Или уже «двухсотый». На фигню не вызывают – у них свои лекари имеются, их обычно дергают. Если вызвали нас, значит – те благополучно слились. Готовься.
Сгорбился за рулем водитель, рассматривавший мельтешение деревьев в тусклом свете фар «Газели», впихивая машину в изгибы дороги. Адрес не спрашивал – знал, видимо.
– Делаем что?
– Молимся, – лаконично ответил Макс, захлопывая окошко переборки. Я сжала зубы.
Не умею я молиться. Разучилась.
Наверное, с тех самых пор, когда пришло последнее письмо из Волгограда. С того же адреса. Но не от того адресата.
Мелькают повороты дороги, мотаются блики света по придорожным кустам остролиста, барбариса и рододендрона, в груди роится жгучий ком приближающейся беды.
«Здравствуйте, Офелия. Извините, что пишу вам, наверное, не стоило. Но он бы этого хотел, поэтому – пишу».
Крутой вираж, указатель «Село Полянское – 2 км».
«Знаю, что Ярослав меня не любил. Знаю, что любил вас. Он рассказал, я, как женщина – все поняла. Он просил у меня развода, хотел уйти и уехать к вам. Я тянула, сколько могла… тут уже, надеюсь, вы, как женщина, меня поймете. Угрожала ему судом, даже врала про беременность… скажите, Офелия, а что мне оставалось? Вы бы не так поступили? Не боролись бы за любимого?»
Горькая гарь в горле, вибрация катящейся на пакостный вызов машины. Как бы я поступила… да черт его знает, как…. Сухие строки письма не передают тех эмоций, которые жгли ту, что их наносила на бумагу.
«Так уж получилось… не знаю, как сказать. Он был очень хорошим врачом, даже слишком хорошим, наверное. Очень любил свою работу. Наверное, даже больше, чем любил меня. И вас».
Слово «вас» было трижды подчеркнуто, и несколько раз обведено ручкой.
«Даже когда мы спали – он отворачивался. Нет, не подумайте – он не уклонялся, все делал, как надо, просто отворачивался потом. И, я видела, он считал дни до развода. Я плакала, Офелия, знаете?».
Знаю. Я тоже плакала – читая его письма, длинные, пространные, полные тоски и обещаний долгой и счастливой семейной жизни, которая уже вот-вот наступит, стоит только завершить последние формальности с разводом и разделом квартиры, уволиться с нашей пятой подстанции, отдежурить обязательные четыре оставшиеся смены, купить билет, сложить свои нехитрые пожитки в потрепанный чемодан, сесть в поезд, вытерпеть сутки мелькания пшеничных полей за окном, выбраться на вокзале нашего города из вагона, моргая… дождаться в толпе знакомой фигуры, броситься, обнять, прижать к себе и больше никогда не отпускать. Я ждала этого мига, много раз его во сне видела. Очень ждала. И не дождалась.