Полная версия
Дай мне имя
Что-то вывело даму в сером из задумчивости. Реб Шмуэль зашевелился в кресле.
«Как, вы собираетесь уже уходить? Подождите, ведь мы ещё не успели договориться о главном. (Рабби пожал плечами). Так, значит, вы уверены, что… э?..»
Реб Шмуэль ответил:
«Да. Он жесток – в этом проявляется его великое милосердие. Он несправедлив, но его несправедливость – на самом деле не что иное, как справедливость. Наказание, которое он творит, есть награда. И часть для него то же, что целое. Чаша бед ещё не полна…»
«Вы это и говорите своей общине?»
«Люди меня понимают. Они понимают, что евреи – не сами по себе, но часть целого. Даже если никто никогда не выезжал из местечка».
Серая дама прищурилась.
«Теперь я вижу, с кем я имею дело. Вы – жестокий старик. Вам-то что, вам терять нечего. А что делать детям, у которых жизнь впереди, детям с глазами, полными доверия? Что делать молодым людям, которые ждут поощрения, – а вы лишаете их всякой надежды. И, в конце концов, откуда вы знаете? Кто вам дал право? Вы что – пророк? Что вы знаете о будущем?»
«Ничего, – сказал цадик сокрушённо. – Но я знаю, кто он и каков он, там…»
«Пожалуйста, не тычьте пальцем в потолок. Небо – здесь!»
«Простите».
«Сколько вам осталось жить?»
«Откуда я знаю…»
«Зато я знаю».
«Сколько же?»
«Вот уж этого я вам не открою».
«Но я более или менее догадываюсь».
Дама лукаво взглянула на цадика и спросила:
«Как вам понравилось моё угощение?»
«Благодарю вас. Очень вкусно. Я в жизни не пробовал ни икры, ни сёмги».
«А чай?»
«И чай замечательный. Что это за сорт?»
«Ещё чашечку?»
«Спасибо, я сыт. Кроме того, у меня, извините… проблемы с мочевым пузырём».
«Вам надо, – дама понизила голос, – отлучиться ненадолго?»
«Да, если позволите», – пробормотал рабби.
Она дала знак вошедшему секретарю, и гость поплёлся следом за ним.
Когда рабби Шмуэль после довольно продолжительного отсутствия вернулся, по его лицу было видно, что настроение у него значительно улучшилось. Дама в сером встретила его благосклонной усмешкой.
«Мне кажется, мир для вас теперь уже не так безнадёжен!»
Рабби кисло улыбнулся.
«Вы спросили у меня, какой это чай, – сказала она. – Я открою вам маленький секрет. Это не чай. Это напиток бессмертия».
«Напиток… чего?» – спросил реб Шмуэль.
«Бессмертия. Отныне вы будете жить вечно».
«Но я об этом не просил!» – вскричал рабби.
«Так он решил, – сказала дама, наклонив голову, и развела руками. – Собственно, для этого вас сюда и пригласили. Это большая награда, вы должны за неё смиренно благодарить. Разве люди не боятся смерти? Разве не мечтает каждый о том, чтобы её отсрочить?»
Гость молчал, очевидно, не находя слов.
«Таким образом, у вас будет возможность проверить, так сказать, ваш прогноз… Если я правильно поняла вашу мысль, этот народ ожидают в будущем новые… ну, скажем так: неприятности… Чаша, как вы удачно выразились, ещё не наполнилась до краёв. Машиах, как всегда, не торопится, и я, признаться, надеялась, что уговорю вас ускорить его прибытие… Минуточку, я ещё не договорила».
Реб Шмуэль нервничал, снял пенсне, снова насадил.
«Вы отказываетесь, ссылаясь на… ну, словом, считаете, что можно подождать. А так как часть есть то же, что целое, – опять-таки ваши слова, и я охотно ими воспользуюсь, – так как евреи репрезентируют, если можно так выразиться, человечество, то ваша тактика выжидания распространяется на весь человеческий род. Вы считаете, что время для Спасителя ещё не пришло. Пусть будет так!» – сказала дама в сером, наклонилась и хлопнула цадика по колену.
«Ой, вей!» – простонал рабби.
«Вам предоставлена возможность дожить до той поры, когда вам покажется, что дальше медлить нельзя. Итак, решение по-прежнему в ваших руках, почтеннейший! Но имейте в виду: если что-нибудь произойдёт…»
«Что? что произойдёт?» – спрашивал рабби.
«Если что-нибудь случится, виноваты будете вы. Нечего ссылаться на волю Всевышнего».
Рабби Шмуэль, схватившись руками за голову, закрыв глаза, раскачивался всем телом взад-вперёд.
Дама смотрела на него.
«Ну, ну, – проворковала она. – Успокойтесь. Я пошутила. Это обыкновенный чай».
Рабби поднял на неё заплаканные глаза.
«Правда?»
«Ну конечно. А теперь прошу меня извинить. Меня призывают некоторые светские обязанности. – Она щёлкнула пальцами, вошёл секретарь или кто он там был. – Карету пану Шмуэлю».
Реб Шмуэль, кланяясь, отступал к дверям и уже было повернулся к выходу, когда серая дама произнесла:
«Все эти эликсиры вечной жизни, яблоки молодости – сказка. Чудес на свете не бывает. Так что чай не повредит вам, не считая, может быть, лёгкого мочегонного действия… Но бессмертие вам так или иначе обеспечено. Нравится вам это или нет. Ничего не могу для вас сделать, дорогой мой. Так он постановил».
Выйдя наружу, реб Шмуэль заметил, что небо лишь слегка посветлело, как было, когда он приехал; он вынул часы – они показывали всё то же время, и рабби подумал, что ещё успеет вернуться до наступления дня. Между тем что-то готовилось. Вдоль аллеи сияли фонари, в окнах ярко освещенного двусветного зала двигались фигуры, снег перед замком был вытоптан, в пятнах конской мочи. Рядами стояли сани, брички, старинные колымаги. Это был день большого приёма.
Зычный голос крикнул:
«Карету пана Шмуэль-Арье-Лейб бен Ахиезера, Второго Великого маггида и господина благого Имени, – к подъезду!»
Апофеоз
Орел-холзан стоял посреди площадки на мохнатых раскоряченных лапах, мигал ореховыми глазами и чувствовал, что у него нет сил начать новый день. Рассвет застал его в оцепенении. Покрытые изморосью, тускло блестели его клюв и желто-бурые когти. Он продрог. Виной всему был жалкий ужин, но ведь умел же он вовсе обходиться без пищи, иной раз даже помногу дней. На всякий случай он наметил жертву – носатого парня, хоронившегося между камней. Но мысль о завтраке вызвала у орла тошноту. Переминаясь на затекших ногах, он чувствовал ржавый хруст в суставах, и все вместе – печаль внутренностей, стон костей – наполнило его сердце тревогой. Ему было семьдесят лет: постыдный возраст.
Плоская голова холзана повисла между плечами, крюкатый нос уткнулся в грудь, он снова дремал, и на дне его потускневших глаз проплывали загадочные видения. То, сорвавшись с края площадки, он летел молча вниз головой, растопырив лапы, погружался в ледяной поток, и его тело, качаясь, неслось между камнями. То карабкался наверх по уступам.
Носатый сосед все еще сидел за камнями и время от времени, расхрабрившись, выглядывал оттуда: он видел, что хозяин пошатывается во сне и не может очнуться. Понемногу светлело. Орлу снилась всякая чушь: блеск солнца, бычьи черепа, громадные половые органы. Стараясь сохранить равновесие, он топтался на узловатых лапах с торчащим кверху длинным задним когтем. Этот лишний коготь, знак родовитости, в сущности только мешал ему. Утвердившись, он погрузился в собственные плечи, думая, что погружается в сон, но теперь он притворялся перед самим собой, что спит. Так не хотелось взваливать на себя вновь бремя сознания.
Холзан вознес голову. Соглядатай был тут, но заметно трусил. Орел был доволен; завтрак ждал его. А меж тем туман, как дым, все быстрей и быстрей поднимался с трех сторон из ущелья, вот-вот должно было показаться солнце. Волшебное, вечно-новое зрелище. Он оторвал лапу от камня и шагнул вперед. К сожалению, начало было неудачным, старый орел поскользнулся и упал, царапнув когтями щебень. Досадно было, что паршивец видел его оплошность. Все же утренний моцион монарха был совершен и на этот раз; сделав десяток шагов, орел остановился передохнуть, голова его запрокинулась, горло задергалось, с языка сорвался надменный клекот.
В былые дни государственному глаголу орла внимало более достойное общество. Дурак, сидевший за камнями, ничего не понял. Орел с достоинством продолжал путь. Так, скользя и подпрыгивая, он обошел свое жилище; когда же, окончив прогулку, обнес взором ближнюю окрестность, то заметил второго ворона, как будто возникшего из преисподней вместе с туманом; этот второй тупился на самом краю площадки и, ощерив грязный клюв, молча и скучно смотрел на холзана.
В гневе орел цокнул лапой и изрыгнул хриплую брань. И напрасно, не стоило. «Успокойтесь, государь», – сказал он себе с насмешкой. Окрик не произвел впечатления на визитеров. Тот, который прибыл позже, даже не пошевельнулся, только мигнул усталыми глазками; другой, сидевший с ночи, обеспокоился было, подпрыгнул, развесив крылья, но тотчас сел, оказавшись еще ближе, и выпялил по обе стороны граненого носа круглые, как черничные ягоды, глаза.
Орел перестал обращать на них внимание и смотрел вдаль. Трудно было сказать, сколько прошло времени, но когда он очнулся, оказалось, что уже не двое сидят возле него. Вся гряда, окаймлявшая площадку, была обсижена вороньем, отовсюду смотрели на него носатые головы и поблескивали тускло-внимательные глаза. Послышалось трепыхание крыл, из клочьев тумана, выставив наготове паучьи лапки, спускался, точно парашютист, еще один, плюхнулся и оказался впереди всех. Орел заклеймил компанию презрительным взором герцогских глаз. Пришелец был мал ростом, тускл и черен, как вынутая из воды головня. Убедившись, что старик безопасен, он повел грязным носом, с деловитой ненавистью поглядывая на застылое нахохленное собрание. Орел усмехнулся недоброй усмешкой, затрещал крыльями, – наглец в ужасе отскочил, взлетел и вернулся, но место возле холзана было уже занято. Там сидел капитан, тот, кто караулил с ночи. Капитан выпятил грудь и, дрожа от страха и отваги, растворил перед орлом свой длинный клюв.
Орел поднял веки и увидел, что он окружен. Собрав силы, он подпрыгнул, ударил крыльями и полыхнул очами. Кое-кто попятился, две или три косматых юбки поднялись на воздух. Прочие остались на месте и не сводили лиловых глаз с холзана.
«Те-те-те. Мы что-то очень разволновались», – сказал себе орел. И это – конец?.. А он-то воображал, что умрет там, в синеве над снегами, где в последний раз пронесется его тень, похожая на крест. Все же сидеть так и ждать не годилось. Он подумал, как ему поступить, и придумал. Внезапно, вскинув крюкатый клюв, орел издал воинственный возглас. Как плащ, развернулись его боевые крылья. Орел ринулся вперед, и в одно мгновение жалкий вождь, колебавшийся перед ним на хилых ножках, был сметен. Стая с криком разлетелась в стороны.
На площадке не было ни души, орел шумно дышал и гневно и радостно оглядывал мир. Теперь подойти к краю – и вниз головой…
Ничего этого не было. Шайка, обсевшая скалу, молча смотрела, как он кланялся перед ними с помутившимся взглядом, и во рту у него дергался посеревший язык.
Все вопросительно повели носами в сторону капитана.
Капитан приосанился. Он ждал, что хозяин сам повалится с камня. Хозяин шатался, как будто его раскачивал ветер, но не падал. Сверхъестественным усилием холзан вернулся к действительности и вновь стоял прочно на своих тяжелых, приросших к камню лапах, над которыми низко нависали мохнатые штаны. Хозяин глядел на шайку из-под полуопущенных век. «Не в них дело, и не их вина», – думал он.
«Кхарр!» – выкрикнул кто-то в толпе. Эхо громыхнуло из ущелья. Орел нашел глазами тщедушного капитана. Капитан волновался. Все общество было охвачено беспокойством. Покашливали, подрагивали отвисшими хвостами, подмигивали фиолетовыми бусинами глаз. Поколебавшись, капитан подпрыгнул, – черные крылья его метнулись в воздухе, как старая юбка.
Орел вздрогнул от изумления: капитан сидел у него на голове. С трудом держась, судорожно взмахивая крыльями, капитан в страхе озирал с высоты свое войско. Он был похож на одержавшего верх любовника, который от долгих приготовлений лишился сил.
Орел чувствовал себя нехорошо; не хватало только упасть вместе с капитаном. Жалобные крики ворона болезненно отзывались в его ушах. Он чувствовал, как капитаньи ноги разъезжаются на голове, рвут перья и ранят его. Мысленно он обругал капитана ублюдком и склонил голову, помогая ему удержаться.
«Бей же, ну! Бей», – думал орел. Жалкий любовник, капитан все еще устраивался и примерялся.
Наконец, капитан долбанул; удар был не особенно удачным, и орел устоял. Капитан же чуть не свалился. Зрители шмыгали носами, не спуская глаз с командира. Капитан помедлил и стукнул клювом еще раз. Орел стоял как вкопанный. Раздосадованный капитан крикнул дурным голосом и с высоты оглядел всех. Войско стояло навытяжку, вознеся носы, точно на карауле. Капитан махнул головой что было силы, но хозяин и на этот раз устоял.
Он стоял, сгорбленный, стараясь не уронить главнокомандующего, и ждал следующего удара. Удар раздался, на сей раз крепкий, старательно-точный, и пробил кость. Орел почувствовал, как потекло по голове, стало заливать глаза и восковицу и закапало с кончика клюва. Спустя миг страшный новый удар поразил его в средоточие жизни. Холзан погрузился в ночь. Ворон тряс над ним тряпичными крыльями, махал головой и деловито жрал мозг. Увидев эти теплые, розоватые, дымящиеся комочки, исчезающие в клюве у капитана, зрители не могли больше утерпеть, заорали вразброд, захлопали крыльями и, сорвавшись, бросились на повалившегося с камня, слепого и окровавленного орла. Над ним началась драка.
Лежа с продырявленным животом, орел слышал их крики как бы сквозь слой ваты. Он чувствовал, как его топчут их лапки. С хриплым матом, размахивая крыльями, точно грязными знаменами, вороны наскакивали друг на друга. Кто-то потащил кишки, и в несколько минут он лишился внутренностей. Между ногами трудилась целая толпа. Карлик-парашютист расклевал пах и, сопя, сожрал яички. Орел не мог двигаться и молча ждал, когда начнут выклевывать глаза. Там, внизу, от него уже ничего не осталось. Глаза были не нужны ему, да и ничего не было нужно, но он надеялся, что про них забудут. Ворон-капитан подскочил к нему, захватил глазное яблоко щипцами и вырвал глаз с обрывком нерва.
Орел лежал с пустыми глазницами, между которыми торчал загнутый, как коготь, клюв герцога с обрывками желтой восковицы, и, собственно говоря, его уже не существовало. В полузасохшей коричневой луже валялись орлиные перья и пух и лежали большие скрюченные лапы. Вокруг там и сям был набрызган вороний помет. Meжду камнями расхаживали грязноносые черные птицы, громко переговаривались базарными голосами и чистили клювы. Брызнуло солнце. Хохлатый вождь взлетел на уступ, гнусаво выкрикнул команду, и вся стая поднялась в воздух.
«Ловко у них получилось, – размышлял орел. – Все съели. Что ж, к лучшему. Туда мне и дорога». Ветер понемногу сдувал с площадки остатки орлиного оперения. «Я больше не хочу жить, – сказал он, – не хотел и не хочу жить, и не хочу больше думать. Я не хочу быть. Насколько было бы справедливей сначала исчезнуть, а потом пусть жрут сколько влезет. А что теперь?.. Я не хочу быть». И он стал ждать, когда они слетятся снова, чтобы расклевать его мысль, как они расклевали его тело.
Валерия
Принимаясь за этот рассказ, я хочу сделать оговорку. Бывает, что автор самовольно распоряжается тем, кого он назначил рассказчиком, делает с ним всё что захочет. А бывает и так, что рассказ порабощает рассказчика, и не автор, а его вымышленный двойник дёргает за верёвочку. Был ли мною тот, о ком здесь идёт речь? Не знаю.
Я жил в общежитии строительного техникума. В те времена город был изуродован рвами и пустырями на месте кварталов, взорванных при отступлении. Почему-то, вместо того, чтобы застраивать пустоши, город расползался вширь. Город уходил от самого себя. От трамвайного кольца полчаса надо было добираться по грязи до моего жилья. Общежитие, общага – это был некий символ моего беспочвенного существования. Так как народ поднимался довольно рано, то и я старался лечь пораньше. И вот однажды отворилась дверь, вошла девушка. Наше знакомство началось не с этого события (которое и событием-то не назовёшь), но лучше я начну с него.
Трое моих сожителей ещё сидели за столом. Я лежал в углу у окна. Сетка казённой койки продавилась, сквозь тощий матрас я чувствовал железные рёбра каркаса; я лежал в углублении, как в люльке, уткнувшись в подушку. Думаю, что мне следовало попросту притвориться спящим.
Она поздоровалась с сидящими (никто не ответил), подошла к койке и положила на тумбочку плоский свёрток тонкой розовой бумаги, перевязанный шёлковой ленточкой.
«Поздравляю», – промолвила она еле слышно. Мы молча глядели друг на друга, она почувствовала, что мне тягостно её присутствие. Всегда бывает неприятно, когда тебя застают в постели. Стук домино прекратился, ребята за столом поглядывали на нас. Тут только я вспомнил, что у меня сегодня день рождения.
Я был старше её – не знаю, насколько: на десять лет или больше; иногда мне казалось, что я путаю собственные годы. С облегчением смотрел я, как за ней закрылась дверь. У меня была странная мания: я любил представлять себе, какой станет юная девушка через тридцать или сорок лет. Она (её звали Лера, выяснилось, что полное имя не Калерия – распространённое здесь имя, – а Валерия) сначала показалась мне (я совершенно не склонен к летучим романам) старше, чем была на самом деле, с её круглой белой шеей, развитой грудью и тяжеловатыми бёдрами, и вот теперь, провожая её взглядом, я не думал о том, что пухлые барышни обыкновенно превращаются в сухих, плоскогрудых, высосанных жизнью женщин неопределённого возраста, – была ли этому причиной жестокая жизнь или особого рода национальная наследственность? – но представлял себе, что через тридцать лет она будет тучной неповоротливой старухой в полуистлевших шлёпанцах, с ногами в узлах вен, отвисшими грудями и волосами цвета семечек, и ни разу в жизни не вспомнит, как она когда-то, кому-то подарила ко дню рождения модный галстук.
Себя самого я воображал – если доживу – в лохмотьях, с опухшей мордой, с недопитой бутылкой, лежащим на задворках пивного ларька.
Нечто основательное уже тогда было в её физическом облике, а следовательно, и в характере, ведь у женщин свойства души и тела гораздо больше согласуются между собой, чем у мужчин, больше приспособлены друг к другу, – не говоря уже о походке, которая представляет собой как бы зримую музыку души; я бы сказал, тело женщины – это и есть её душа. Дверь закрылась, и я, наконец, сел, спустив ноги. Я взглянул на её приношение, взглянул на игроков, один из них занёс костяшку, готовясь хлопнуть ею об стол. Им было не до меня, как, впрочем, и мне до них; я не участвовал в их развлечениях, мало кто со мной разговаривал, если не считать незначащих реплик. На столе уже появилась бутылка. Я распустил ленточку, развернул бумагу. Я никогда не носил галстуков. Моё имущество хранилось под кроватью, в предположении, что соседи (я чуть было не сказал: однокамерники) не станут воровать у своего подселенца; вытянув фибровый чемодан, я поспешно сунул туда эту вещь. Мне было стыдно. Подношение говорило о том, что дарительница не представляла себе, с кем она, собственно, имеет дело. Если же представляла, – разумется, приблизительно, насколько ей это было доступно, – то была, очевидно, недовольна моим видом и социальным статусом, а это значило… – что, собственно, это должно было означать? Я понял, что вязну в ненужных домыслах, вместо того, чтобы повернуться к стене и мирно уснуть под грохот костяшек. Я не спрашивал себя, откуда у неё такие деньги, и старался избежать мысли о том, что она питает ко мне некоторую особую симпатию, – зачем мне эта симпатия? Зачем мне «всё это»? И я уже не понимал, что подразумевается под «всем этим»: наше ненужное знакомство, шествие вдвоём по тусклым опасным улицам, с какой-то неясной целью, невозможность что-нибудь объяснить. Немного погодя я проснулся. В комнате было темно.
Меня разбудили шорохи, вздохи, слабые вскрикиванья, скрежет кроватей. Кто-то спросил: «Ну как там у вас?» Мужской голос ответил счастливым басом: «Ништяк!» Это было модное словечко. По ночам наша комната превращалась в общежитие любви. В сумраке на двух койках, у окна и у двери, ворочались и барахтались, и то же происходило на четвёртой кровати, которую я не видел; бывало и так, что белые привидения выпрыгивали из постелей и менялись местами. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь встал и включил свет, и я увидел бы этих девушек, тяжело дышащих, с расширенными зрачками, склонившихся над моим ложем, словно провинциальные богини. Утром, когда комната была уже пуста и скучный дождливый рассвет струился и шелестел за окном, я сидел на койке и смутно представлял себе эту ночь; смутно вспомнил я и приход Валерии, и свой вчерашний день рождения.
Кое-как проболтавшись до обеда, я отправился в столовую, которая была поприличней других. Вход на углу здания, одного из немногих, сохранившихся с довоенного времени, в центральной, лучшей части города; фасад обращён к набережной, другая сторона дома выходит в переулок. В эту столовую, посещаемую чистой публикой, доступ субъектам вроде меня был воспрещён, но ко мне привыкли. Я возился с одной безмужней бабёнкой, подавальщицей, как называли официанток, время от времени ночевал у неё; пообедав борщом и жареной картошкой с котлетами, наполовину состоявшими из хлеба, я поторопился уйти, она вызвалась меня проводить, мы вышли и остановились у железной ограды, за которой начинался крутой спуск к реке. Я любил эту спокойную свинцово-голубоватую гладь. Вдали, на другом берегу тянулись невысокие дома, торчала башенка деревянной виллы, где помещалась амбулатория Заречного района; правее, на мысе, позади которого угадывался узкий приток, виднелись стены и колокольня старинного монастыря, издали это было очень красиво – к сожалению, только издали. Приглядевшись, можно было заметить неторопливое движение вод, река текла и не текла, и слегка колыхалась; так полная женщина на ходу едва заметно покачивает бёдрами.
Снова начал накрапывать дождь, вода была словно исколота иголками. Шагах в двадцати от нас стояла Лера в низко надвинутой вязаной шапочке, держа в обеих руках перед грудью ученический портфель, и тоже смотрела вдаль. Я криво усмехнулся. Официантка (с трудом вспоминаю её имя) спросила: это кто такая? «Да так, одна…» – «За молоденькими ухлёстываешь?» – «Да брось ты», – сказал я. Мне было не по себе. Не то чтобы я боялся обидеть Валерию; в конце концов, я ничем не был ей обязан, и откуда ей знать, какого рода отношения связывают меня с этой женщиной; точно так же не было у меня никаких обязательств перед официанткой. Всё же я испытывал неудобство от того, что Лера, явно поджидавшая меня, увидела нас обоих; настроение, внушённое созерцаньем реки, было испорчено, я злобно покосился на Валерию. Без сомнения, она видела, как мы выходили из столовой, чего доброго, решила, что официантка подкармливает меня, – и была, надо признать, недалека от истины. Несколько дней спустя она снова явилась в общагу. Внизу, при входе в коридор сидела сторожиха, в армяке, напяленном поверх пальто, и валенках, которые она не снимала даже теперь, когда снег уже сошёл. Я эту бабу побаивался, не исключаю, что ей было известно кое-что обо мне, ведь эти люди – узлы опутавшей всех, невидимой паутины; верная неписанному кодексу своей профессии, она подозревала всех, кто входил и выходил: мужчин в воровстве, девушек в распутстве; но Лера, в чём я убедился, умела быть вкрадчивой, смогла каким-то образом ублажить эту ведьму.
Явилась днём, когда никого не было; я валялся одетый на койке, никуда не хотелось идти, да и некуда было. «У нас вчера были гости», – проговорила она. Я спросил: «У кого это – у нас?» – не имея представления о том, есть ли у неё братья, сестры, кто её родители; меня это совершенно не интересовало. «У папы, с работы. Вот…» – сказала она, кладя на стол свёрток. Похоже было, что она решила сражаться тем же оружием, что и моя знакомая официантка. Посуды, разумеется, не было, да и к чему нам посуда. Лера исчезла за дверью. Явились тарелки, вилки, с кухни был принесён чайник. В свёртке оказались бутерброды и сладкий пирог. Она не забыла и салфетку. Расстелила её передо мной на столе. Я молча пил чай, жевал бутерброды; она сидела напротив, ни к чему не притронувшись, и смотрела в окно, с отрешённым, чужим и холодным лицом. Уходя, она сказала: «У нас в школе будет вечер».
Что ж, расскажу и о нём: это был очень странный вечер. Я опоздал, пришёл разодетый в пух и прах, в одной из двух своих парадных рубашек и одолженном пиджаке, – конечно, без галстука, в котором чувствовал бы себя совершенным идиотом; не говоря уже о том, что мне не хотелось дать повод Валерии подумать, будто я хочу понравиться ей в подаренном ею галстуке; замечательный предмет был навсегда погребён в чемодане. Но и без галстука, войдя в физкультурный зал, я почувствовал, что мне здесь не место. Гремела музыка из огромного, как ларь, усилителя. Девочки разного возраста, среди которых были хорошенькие, крутились, качались или выделывали разные нелепые движения; большинство в гимназической форме, с кружевными воротничками вокруг шеи и в белых накрахмаленных передниках с крылышками на плечах, что делало их похожими на горничных. Нужно было обладать весьма причудливой фантазией, чтобы вновь учредить этот антикварный наряд; говорят, гимназическая форма была введена, чтобы возродить «традиции», – какие, к черту, традиции? Платья, однако, были довольно короткие, барышни демонстрировали физическую зрелость, и вообще всё выглядело как гибрид дореволюционного благонравия с тем, что они считали современностью: с ужимками и причёсками, голыми ногами и попытками узаконить макияж; а перед тем, как войти в зал, поднимаясь по лестнице, я вспугнул кучку девиц с папиросами; в мгновение ока курево было спрятано за спиной, должно быть, они приняли меня за постороннего учителя.