bannerbanner
Владимир Маяковский: тринадцатый апостол. Трагедия-буфф в шести действиях
Владимир Маяковский: тринадцатый апостол. Трагедия-буфф в шести действиях

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

Но отразилось, конечно.


4.6.30. Приснился сон – я сержусь на Володю за то, что он застрелился, а он так ласково вкладывает мне в руку крошечный пистолет и говорит: все равно ты то же самое сделаешь[2].


7.6.30. Плачу из-за Володи и из-за себя – это то же самое.


9.6. Очень одиноко. Застрелилась бы сегодня, если б не Ося.

Всю ночь снился Володя: я плакала, уговаривала не стреляться, а он говорил, что главное на свете это деньги, что без денег не стоит жить.


И следом: «Жаль, что Володик не увидит новую квартирку!»

Если что и бесит в ее записях, то все эти «автомобильчики», «квартирки» и пр.

Никому ничего от меня не нужно. Застрелиться? Подожду еще немножко.


«Лиля люби меня». Я люблю.


Я абсолютно согласна с политикой Сталина[3].


Соскучилась по Володику, давно очень не видела.


Волосит, люблю тебя. Когда же ты приедешь? До чего же хочется поговорить про Бульку, про больного котенка на дворе, про Гиз, про Кармен. Люблю тебя, Щенит мой, щекастый большелапый.

Вспоминает она о нем – как и бывает при сильной любви – частности, мелочи: целое невместимо, да и слишком невыносимо. Вспоминает его мягкие розовые пятки, блестящие ногти, большие руки.

Базаров так похож на Володю, что читать страшно.

В самом деле похож – Маяковский мечтал его сыграть, и Мейерхольд уже придумал экспликацию первого эпизода: Базаров чертит на доске грудную клетку, рисует мелом сердце, сердце оживает и начинает биться. От Базарова в нем и ум, и неуклюжесть, и застенчивость, и обаяние, и «я над всем, что сделано, ставлю nihil» – конечно, он сам ладил себя по этим лекалам, и ранняя смерть тоже входит в базаровские правила. Главное же – он, кажется, понимал истинный смысл романа: Базаров не умеет жить с людьми и потому обречен. На какой-то миг ему показалось, что есть для Базарова надежда: другая жизнь, радикальная трансформация страны – но очень скоро оказалось, что победой могут воспользоваться только Ситниковы и Кукшины, а его проблема никуда не денется. «Ну, будет он жить в белой избе, а из меня лопух расти будет…» «И когда это солнце разжиревшим боровом взойдет над грядущим без нищих и калек, я уже сгнию, умерший под забором вместе с десятком моих коллег». Это Тургенев придумал Маяковского (точнее, Маяковский под его влиянием придумал себя), или самый непрочитанный русский классик в самом деле разглядел новый тип? Верю во второе: русская жизнь с неизбежностью порождает новых Базаровых – деловитых, умных, не находящих себе приложения. В сущности, Базаров – новый Печорин, лишенный пафоса, рожденный для великих дел и умирающий от пореза пальца, от ядовитых мелких укусов, от собственного неумения приспособиться к русской жизни. Тут, если хочешь выжить, надо быть Николаем Петровичем, трогательным, конечно, а все же смешным pater familias’oм, играющим на виолончели в глуши Курской губернии.

Ходила по улицам, думала о Володике. Не могу понять, что его нет. Неужели он сознавал, что будет смерть?

Конечно, не сознавал. Для модерниста смерть – художественный акт. Он и жизни не сознавал, ни минуты не жил в собственном смысле, ненавидел все, из чего состоит жизнь. Это обыватели «сознают», а у литераторов есть дела поважнее. Жизнь и смерть, тоже мне. Еще скажите – «кровь и почва».

Ося читает прозу Гейне и в восторге.

Про Гейне будет отдельно в четвертом действии, очень он поче му-то важен для русских тройственных союзов.

Пошляков развелось несметное количество. Поголовная пошлятина – интонацийки, платьишко, литературишка, взаимоотношеньица. Все врут, все всего боятся.

Право, думаешь, что иногда его дух в нее вселялся и писал ее рукой.

Посидела у Володи, убрала комнату.


Мои бесхитростные неприхотливые мечты: 1) Наладить в этом месяце издание 2) Похудеть 3) Сшить несколько новых тряпочек.


Вчера опять звонили какие-то: можно Брик? Ха-ха-ха… почему вы угробили Маяковского?.. и хлоп трубкой.


Приснилось, что плывем – Ося, Володя, Булька и я. Надо переплыть на другой берег. А над землей вертятся и танцуют аэропланы и я боюсь, что они разобьются об землю. На берегу раскрываем чемоданчик – надо что-то зашить Володе. Я ему говорю в шутку – ну что бы ты без меня делал? А Володя так пренебрежительно: просто пошел бы.


Видела во сне Володю – показывала ему каких-то собак.


Осик говорит, что у меня характер совсем Володин. <…> Большевизм, по-моему, – не убеждение, а характер. Убеждение – вещь хлипкая, важна конструкция человека.


Соскучилась по Володиной горячности, по беспокойству, постоянной заботе.


Мы все работаем за Володю.

Ужасно скучно стало без него – и ей, и всем, хотя с 1931 года она уже с Примаковым.

Наследники

И все-таки ученики у него были, и к этой генерации с куда бо́льшим основанием можно применить название статьи Якобсона «О поколении, растратившем своих поэтов». Просто обвинять в этом следует не поколение.

Трудно представить, по какой линии можно было наследовать Маяковскому и учиться у него – он сам насмешливо предупреждал: «Не делайте под Маяковского, делайте под себя». Казалось бы, он из тех, кто вешает за собой кирпич: «Эй вы, задние! Делай, как я. Это значит – не надо за мной!» Подражать ему бессмысленно – выходит чистое эпигонство. Но есть одно, в чем он безусловный лидер и что вполне перенимается, – это интимное, иногда иронически-сниженное переживание истории, глубоко личное чувство к революции, к обновившейся Родине (и не к Родине вообще – к имманентности, к месту, где родился). И в этой интимности, в этом одомашнивании великого, в этой патетической и притом насмешливой интонации у него были прямые последователи – двоих он успел заметить и вырастить лично, остальные учились у него заочно.

Вы спросите, конечно: а Семен Кирсанов? Но Кирсанов, в сущности, – очень нормальный человек. Может, потому у него и не получилась поэма о пятилетке, которую он взялся продолжать за Маяковского (дерзновение чрезмерное и бессмысленное, потому что Маяковский собирался писать совсем не о пятилетке; пятилетка – лишь обозначение периода, который закончится без него. Нечто подобное произнес потом Бродский: «Век скоро кончится, но раньше кончусь я». У Маяковского пятилетка имеет лишь тот смысл, что «протопаем по пятилетке дней остаток»: это ближайшая веха, которую он поставил себе пределом). Кирсанов многому научился у Маяковского, форма у него часто вторична, но по сути он замечательный лирик, автор прекрасной и очень страшной «Твоей поэмы», написанной на смерть жены, и замечательной «Поэмы поэтов», где ему удалось виртуозно перевоплотиться в семь разных поэтических индивидуальностей. Люди моего поколения росли на его последней книге «Зеркала», где были пронзительные стихи на смерть жены и на собственную смерть – лучшее, что он написал. Человек он был изобретательный и сентиментальный, гораздо более разнообразный, чем Маяковский, и гораздо менее радикальный.

Нет, главным учеником был не Кирсанов – который мало чему у него научился, а после перехода Маяковского в РАПП грозил соскрести с рук следы его рукопожатий, – и не Лев Кассиль, с которым он в том же 1930-м перестал здороваться и отказывался находиться в одной комнате, а мало кому памятный советский поэт Леонид Равич.

В 6-м номере «Нового ЛЕФа» за 1928 год появился его рассказ в стихах «Безработный». Это произведение весьма удачное – Маяковский не только выловил письмо из самотека, но и опубликовал, прокомментировав: «Вы очень способны к деланию стихов» (добавив: «Если это действительно первое»). Интонация там в самом деле своя, не маяковская, да и сам жанр рассказа в стихах в советской поэзии редок, он требует хождения по весьма тонкой грани между поэмой и прозой, это не просто переписанный в рифму рассказ, а именно особый поэтический нарратив, экономный, со сквозными мотивами, с растущим напряжением, но без лирической неопределенности, той аморфности, которая в поэме почти неизбежна (почему Ахматова и не доверяла этому жанру, считая его отжившим). Равич замечательно нашел интонацию на стыке едкой насмешки и наивного, почти подросткового лиризма, и Маяковский, чей вкус безошибочен, его запомнил сразу и читал друзьям, гордясь по обыкновению чужим больше, чем собственным. Мы частично эту вещь процитируем, потому что она и хороша, и показательна:

                            А где-то глухие часы                            На башне высокой завыли.                            Все ушли, как голодные псы,                            И биржу труда закрыли.                            Улица так и гудит.                            А вечер над крышами гордый.                            Мы с Фенькой пошли бродить                            От нечего делать по городу.                            В карманах у нас ни боба.                            Ей шамать охота с похмелья.                            А там на панелях гульба —                            Растратчикам пир и веселье…                            Водят дамы собак на цепке,                            И собаки, как дамы, толсты,                            И парень в новенькой кепке                            Покупает девчонке цветы.                            А Фенька моя пьяна…                            Я чую, что девка тает.                            Для других пахнет весна,                            А для нас она воняет.                            <…>                            Закусила Фенька губу.                            Отодвинулась. Стало ей тесно,                            И зовет ее на гульбу                            Отдаленная пьяная песня.                            Я за нею в потемки пошел,                            Проводил ее до бульвара.                            Будто просо в дырявый мешок,                            В нем насыпаны пьяные шмары.                            Покупают их мясо за деньги                            Люди, гнилые, как пни.                            И голодная добрая Фенька                            Потеряет хорошие дни…                            И такая жальба за подругу,                            Ее глаз мне стало жаль.                            Я за пазуху сунул руку,                            Но не нашел ножа.                            Давеча продал я ножик —                            Хлеба купил, папирос…                            Оглянулся… пропал прохожий                            И Феньку с собою увез.                            А где-то гремящие трубы                            Запели на сто голосов,                            Как будто вошли лесорубы                            В чубатые чащи лесов.                            А в тумане пегом и диком,                            Где глохнет ветровый свист,                            Стоит Петька Великий,                            Безработный кавалерист.

Равич в сопроводительном письме сообщал, что «всё в стихе – правда», но ему не тридцать, а чуть за двадцать (он родился в 1908 году). Маяковский дал совет в «ЛЕФ» стихов больше не слать, «врабатываться в газету», избавляться от лирических штампов и объяснил: «Гонорар высылаем маленький. Но такой же маленький получают и все сотрудники “Нового ЛЕФа”».

Об остальном сам Равич рассказал в мемуарах с претенциозным названием «Полпред поэзии большевизма». В 1928 году Равич был студентом Ленинградского пединститута им. Герцена, жил в общаге (родился в Елисаветграде), о голоде и безработице знал не понаслышке. Стихотворение, посланное Маяковскому, не было, конечно, «первым» – но первым большим, сюжетным. Для начала Равич понес его в «Звезду», где его отверг некий «маститый поэт», сказав, что вещь талантливая, но тема скользкая. Стихами в «Звезде» заведовал на тот момент Николай Тихонов, и такой ответ вполне в его духе. А Маяковский через два месяца напечатал. И ближайшей зимой Равич отправился в Москву – лично встретиться с Маяковским он, конечно, не надеялся, но мало ли. Кроме того, в «Комсомолке» стихами тогда заведовал Джек Алтаузен, Равич его шапочно знал и хотел показать новые стихи. Алтаузен рассказал Маяковскому, что вот, мол, приехал ваш Равич, – и передал приглашение зайти: Лубянский проезд, 3, квартира 12.

Равич изумился, но пошел.

В небольшой комнате сидал сам Маяковский в нижней белой рубахе. Он читал газету. Обстановку не помню, но книг было немного, в комнате было темновато.

Хозяин спросил, что мне нужно, и опять уткнулся в газету. Я сказал, что, мол, я приглашен им самим к нему в гости. Он осмотрел меня с ног до головы. Взгляд его, помню, был угрюм и неприветлив. Молчал он почти целую минуту, потом налил в стопку не то нарзан, не то боржом. Мне надоело стоять, думал уйти. Маяковский оторвал глаза от пузырьков и спросил, зачем я пришел.

– Фамилия?

Так спрашивает судья или милиционер.

Я ответил.

– Ах вот оно что! Равич. Почему вы не раздеваетесь? Надо всегда сразу говорить фамилию, а вы молчите. Хотите нарзану, есть хотите?

Голос его стал приветливым. Он зажег лампу на столе.

Все время я смотрел на него и пришел к выводу, что он похож на кузнеца после работы. Вдруг, совсем неожиданно, хозяин встал у стола и тихим голосом, звучащим громко, прочитал из моего стихотворения: «Стоит Петька Великий, безработный кавалерист».

– Это удачно, это хорошо сделано, прочитайте что-нибудь.

Равич прочел своего «Шарманщика», в котором сильно влияние Заболоцкого: «И в облаках зеленой мглы шарманщики, блестя усами, едят рубец и студень с волосами». Еще не вышли книгой, но уже появлялись в печати «Столбцы». Мнения Маяковского о «Столбцах» мы не знаем, он их, вероятно, не заметил, – но раз похвалил «Шарманку» и посоветовал ее печатать, значит, ему эта манера показалась интересной. Он уточнил, что такое «студень с волосами» – «Это самый дешевый, по двадцать копеек килограмм». Потом позвал Равича в ресторан, но тот был слишком горд и независим, да и боялся навязываться на целый день. «Тогда приходите завтра в два в “Комсомольскую правду”. Я вас в автомобиле покатаю». Против автомобиля Равич не устоял и в «Комсомолку» к двум часам пришел. Маяковский пять минут пробыл у редактора, выдумал пару подписей к карикатурам и отправился с Равичем к машине:

– Повезу вас в баню.

Речь шла, само собой, о репетиции пьесы, и Равич восторженно согласился.

Они несколько раз встречались потом, Маяковский был с ним откровенен и даже не обижался на вопросы, которые бы его в другой ситуации взбесили: Равич, как увидим ниже, однажды несвоевременно процитировал «Я люблю смотреть, как умирают дети», – и Маяковский не взорвался, а объяснил. Равич виделся с ним в Ленинграде, когда Маяковский приезжал туда в последний раз в конце марта смотреть «Баню» в неудачной постановке Люце. Он вырос в настоящего, хотя не слишком известного поэта, и прожил недолго – всего сорок восемь лет; написал повести в стихах «Чудесная эпоха» и «Пленира», выпустил несколько сборников, при жизни его почти забыли, но вышедшее в 1966 году избранное – «Возвращение весны» – было замечено: вспомнили о том, что он ученик Маяковского, на которого тогда возродилась мода, и Равич, хоть и посмертно, погрелся в ее лучах. Его тихая ирония, интимная интонация в разговоре о Родине, о блокаде, о смерти, – это и есть линия, по которой он наследовал Маяковскому.

Наиболее одаренным учеником был, конечно, Светлов, но со Светловым Маяковский общался реже. Да и учеником его не назовешь – он к 1927 году сложившийся поэт. Рискну сказать, что в своем поколении Светлов был самым одаренным, самым многообещающим и в каком-то смысле таинственным поэтом: в нем была настоящая иррациональность. Чем пленяет «Гренада»? Почему банальнейший сюжет о гибели красноармейца так действует на читателя, почему так хочется повторять рефрен? А «В разведке»? А «Рабфаковке» – «Платье серенькое твое неподвижно на спинке стула»? Ему, хоть и троцкисту, повезло уцелеть, но, жестоко проработанный в 1928 году, в 1930-е он почти замолчал; в 1950-е и начале 1960-х снова заговорил, но уже безнадежно сорванным голосом. На короткое время к нему вернулись свобода и дар во время войны: тогда он написал «Итальянца» и «Ангелов» – стихи, которые по праву украсят любую антологию русской лирики. Он был поэт с чертами и задатками гения, его ирония и патетика всегда органичны, и, ничему не научившись у Маяковского формально, он всегда был верен его трагическому взгляду на вещи, его глубокому состраданию к чужому одиночеству и беспомощности, а в каком-то смысле – и его самоненависти. И в любви он так же был верен и так же несчастлив, не пережив ухода жены. Конечно, такого масштаба, как у Маяковского, у Светлова нет, но парадоксальным образом он воздействует не слабее; он не новатор, но ведь и Маяковского мы ценим не только за новаторство. Если бы поэтов любили только за это, главным хитом всех времен и народов было бы «Дыр бул щыл».

Так же ироничны, трагичны и полны чувства ранней обреченности были другие лучшие поэты поколения: Николай Дементьев (1907–1935), покончивший с собой в состоянии острого психоза, Борис Корнилов (1910–1938), казненный по ложному доносу, Александр Шевцов (1914–1938), обвиненный в троцкизме и тоже расстрелянный. Этот ученик Багрицкого был талантливее всех на своем литинститутском курсе, в 1934 году издал единственную – и превосходную – книжечку «Голос». В книге этой влияние Маяковского очень чувствуется: «Понимая духом слабо этих дней большой полет, несознательная баба две селедки продает», – но влияние, конечно, не прямое, опосредованное. В чем оно – сразу не скажешь, но опознается мгновенно:

                                 На планете мимо пашен                                 И во все ее концы                                 Ходят наши и не наши,                                 Ходят дети и отцы,                                 Ходят ветры, и мы еле                                 Их улавливаем свист.                                 На помятой на постели                                 Просыпается фашист.                                 И лежит (ему не спится)…                                 Он готов                                 за пятилетку                                 Мне                                 свинцовую синицу                                 Посадить в грудную клетку.                                 Он готов, но это хуже                                 Для него лишь. Я в ночи,                                 Растерзав на клочья лужи,                                 Прохожу. Летят лучи                                 Фонарей. Бежит аллея…                                 Пробежала… Темен вид…                                 Красный мрамор мавзолея                                 Посреди земли стоит.                                    Сон шагает по квартирам,                                    Город грузен, город глух.                                    Звезды падают над миром                                    В виде точки, в виде двух,                                    В виде белых, в виде алых,                                    Оставляя серый след                                    Над страной больших и малых                                    Поражений                                    и побед.

(Это немного похоже по интонации на «Колыбельную Светлане» другого автора 1913 года рождения – Александра Гладкова, который физически выжил, но морально тоже уничтожился, был совершенно раздавлен, хоть и прожил в этом состоянии почти до ста лет.)

Где здесь Маяковский? Вот это: «Звезды падают над миром в виде точки, в виде двух» – его парадоксальное видение вещей и пейзажей, его поздняя прозрачность, до конца не осуществившаяся; он мечтал писать совсем просто – и, наверное, писал бы так. Но главное здесь – глобальность взгляда, планетарность, и чувство хозяина – не только в стране, но в мире: хозяина не по признаку властности, но по чувству ответственности. Шевцов был поэтом колоссального потенциала, и именно поэтому ему было никак не выжить.

И еще один прямой его ученик – Сергей Чекмарёв (1910–1933), не печатавшийся при жизни, открытый посмертно, погибший при загадочных обстоятельствах. Он был выпускником Московского мясомолочного института, по распределению поехал в Башкирию, не пожелал оттуда вернуться, когда получил такое право, и погиб в реке Сурень – то ли утонул, пытаясь перейти ее вброд, то ли был убит кулаками. Некоторые стихи Чекмарёва именно по интонации, «дикции» так похожи на светловские, что не отличишь:

                            Ты думаешь: «Письма                            в реке утонули,                            А наше суровое                            время не терпит.                            Его погубили                            кулацкие пули,                            Его засосали                            уральские степи.                            И снова молчанье                            под белою крышей,                            Лишь кони проносятся                            ночью беззвездной.                            И что закричал он —                            никто не услышал,                            И где похоронен он —                            неизвестно».

Но лучшее его стихотворение – «Размышления на станции Карталы» – это уже безусловно собственный голос, и влияние Маяковского – ирония, снижающая пафос, почти самурайское чувство долга, нежность к паровозу и нелюбовь к пассажиру – тут ощущается ясно:

                            Поезд стоит усталый, рыжий,                            Напоминающий лису.                            Я подхожу к нему поближе,                            Прямо к самому колесу.                            Я говорю ему: – Послушай                            И пойми, товарищ состав!                            У меня болят от мороза уши,                            Ноет от холода каждый сустав.                            Послушай, друг, мне уже надоело                            Ездить по степи вперед-назад,                            Чтобы мне вьюга щеки ела,                            Ветер выхлестывал глаза.                            Жить зимою и летом в стаде,                            За каждую телку отвечать.                            В конце концов, всего не наладить,                            Всех буранов не перекричать.                            Мне глаза залепила вьюга,                            Мне надоело жить в грязи.                            И как товарища, как друга                            Я прошу тебя: отвези!                            Возьми с собой, и в эту субботу                            Меня уже встретит московский перрон,                            И разве я не найду работу                            Где-нибудь в тресте скрипеть пером?                            Что? Распахиваешь ты двери?                            Но, товарищ, ведь я шучу!                            Я уехать с тобой не намерен,                            Я уехать с тобой не хочу.                            Я знаю: я нужен степи до зарезу,                            Здесь идут пятилетки года.                            И если в поезд сейчас я залезу,                            Что же будет со степью тогда?                            Но нет, пожалуй, это неверно,                            Я, пожалуй, немного лгу.                            Она без меня проживет, наверно, —                            Это я без нее не могу.                            У меня никогда не хватит духу —                            Ни сердце, ни совесть мне не велят                            Покинуть степи, гурты, Гнедуху                            И голубые глаза телят.                            Ну так что же! Ведь мы не на юге.                            Холод, злися! Буран, крути!                            Все равно, сквозь завесу вьюги                            Я разгляжу свои пути.

Маяковский стремился к этой простоте, и это голоса его детей, его прямых наследников – тех, что осуществили задуманное им, нашли ту новую интонацию, чуждую всякого внешнего блеска и громкого пафоса, о которой он говорил Кирсанову осенью 1929 года. Это он – поздний, не осуществившийся, – мгновенно опознается в Корнилове:

                            Из лиловой грязи мрака                            лезет смерти торжество,                            и заразного барака                            стены стиснули его.                            Вот опять сиделки-рохли                            не несут ему питье,                            губы сини, пересохли —                            он впадает в забытье.                            Да, дела непоправимы,                            ждали кризиса вчера,                            и блестят, как херувимы,                            голубые доктора.                            Неужели же, товарищ,                            будешь ты лишен души,                            от мельчайшей гибнешь твари,                            от комочка, ото вши?                            Лучше, желтая обойма,                            гибель верную яви,                            лучше пуля, лучше бойня —                            луговина вся в крови.                            Так иль сяк, в обоем разе                            все равно, одно и то ж —                            это враг ползет из грязи,                            пуля, бомба или вошь.                            Вот лежит он, смерти вторя,                            сокращая жизни срок,                            этот серый, полный горя,                            полный гноя пузырек.                            И летит, как дьявол грозный,                            в кругосветный перегон,                            мелом меченный, тифозный,                            фиолетовый вагон.                            Звезды острые, как бритвы,                            небом ходят при луне.                            Всё в порядке.                            Вошь и битвы —                            мы, товарищ, на войне.

Все эти четырехстопные хореи – в том числе и про часового, про то, как «над его ружьем границу переходят облака», – создают совершенно особый, шевцовско-корниловско-светловский мир, пленявший не одно поколение: обязательно ночь, обязательно Гражданская война, степные травы, звезды, пули, ночной ветер, июньская свежесть, когда небо долго не гаснет; свежесть молодости, свежесть смерти. Это все он, его наследие, все то, что он не успел написать; четырехстопный хорей его детских стихов о морях, путешествиях, слонах и львицах, о песнях-молниях и майском ветре. И никто из них не выжил, никто не успел даже осуществиться, – только подхватил их ноту последний ученик Маяковского, шестидесятник Геннадий Шпаликов, единственный настоящий его наследник, покончивший с собой в те же роковые тридцать семь лет:

На страницу:
3 из 7