bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 13

– Любите мать? – с доброй улыбкой спросил Курлович.

Краснухин опять заподозрил подвох.

– Извините, это выражение такое…

– Я понимаю! – воскликнул Курлович. – Что же я, не русский?! Но мне хотелось бы деталь, понимаете? Что вы стоите под дождем на посту и вспоминаете мать.

Рядовой Краснухин в ту ночь и точно часто вспоминал мать, но к его собственной родительнице, рослой мосластой женщине из-под Воронежа, это не имело никакого отношения.

– Мать моя в больнице санитарка, – смущенно пробасил Краснухин. – Отца с нами нету, а мать ничего, пишет.

– Ну и что вы вспомнили? – наседал Курлович, почувствовав живинку, яркую и сочную деталь. – Может быть, запах домашних котлеток? Не стесняйтесь, домашние котлетки – это же тоже часть нашего дома, нашей любви к малой родине!

– Нет, мать все больше по картофельным, – признался Краснухин. – Лепешки такие, знаете, драники?

– Знаю, конечно! – радостно закивал писатель; драники не грибок, материя знакомая.

– Ну вот, – задумался рядовой. – Голубцы еще иногда.

– Скажите, а помните вы руки вашей матери?

Краснухин вспомнил длинные руки с распухшими суставами и плоскими ногтями. Ему стало жалко мать, от которой он, конечно, мало видел ласки, но обиды на нее не держал. Все-таки она его не била, хотя следовало бы. Несколько раз он по молодой дурости залетел в детскую комнату милиции, один раз поучаствовал в ограблении ларька и чудом не попался, – в общем, если бы не армия, запросто мог бы загреметь в места не столь отдаленные; мать была как мать, не хуже, чем у остальных, – чего эта очкастая гнида прицепилась?

– Ну, вспомнил, – сказал он с раздражением. – А чего руки матери? При чем вообще мать?

– Но вы же сами упомянули…

– Я в том смысле, что дождь в бога и в мать! – сердито повторил Краснухин.

– Скажите, а в Бога вы верите?

– В Бога? – переспросил Краснухин. – Согласно устава, Русь Святая есть боговыбранная держава, выгодно и симметрично расположенная повдоль шестой части суши и красно украшенная от щедрот Отца, Сына и Святого Духа, защита же ее есть священная обязанность православного воинства, поставленного для того, чтобы сохранять, сдерживать, препятствовать, бдить и неукоснительно блюсти.

– Это вы сами? – взволновался Курлович. – Это, вот сейчас, – ваши собственные слова?!

– Зачем мои, – смутился Краснухин, – это глас шестый общевоинского устава от Софрония Пустынника. Вы не читали разве?

– Читал, конечно, читал! – засуетился Курлович. – Просто… понимаете, вы так искренне сказали… Я подумал, может быть, вы тоже пишете что-то… стихи, поэмы?

– Нет, я не по этой части. Я караульного взвода. Устав там, пол драить, себя подшить… грибок поставить, если чего…

– Ну хорошо, – разочарованно сказал Курлович. – Вот вы стоите, и что?

– И слышу шорох, – медленно выговаривал Краснухин. – Я кричу: стой, кто идет? На это, согласно устава, мне должен быть отзыв: «Конь в пальто». Но как я отзыва не получаю, то произвожу досыл патрона в патронник и вторично задаюсь вопросом: кто идет? Не получая ответа после третьего повторения, я произвожу выстрел в воздух, и тогда проверяющий разводящий сержант Глухарев открывается мне, произнося команду «смиренно». Но так как я не получаю отзыва, то и навожу на сержанта Глухарева личное оружие и досылаю патрон в патронник вторично, требуя парольственное слово. И тогда сержант Глухарев произносит отзыв, после чего я опускаю оружие и докладываюсь по форме.

– Скажите, – с некоторым испугом спросил Курлович, – а если бы сержант Глухарев и тогда не произнес отзыва?

– Тогда, – словно удивляясь самому себе, недоуменно выговорил Краснухин, – я произвел бы выстрел в грудную часть тела сержанта Глухарева, согласно устава, вплоть до окончательной смерти данного последнего.

– Но ведь это ваш разводящий, вы же его прекрасно знаете. Неужели…

– А что ж, что разводящий? – в том же недоумении переспросил Краснухин. – Ну разводящий. А враг может прикидываться и проникать. А ежели его завербовал кто. Или он пьяный, что отзыва не помнит. Он нарушил, так? Нарушение означает стрельбу. И потом, я три раза обратился. Я патрон в патронник дослал. Если он сержант Глухарев, то мог среагировать, а если зомби? У нас «Ночь живых мертвецов» показывали. Видели «Ночь живых мертвецов»?

– Видел, – упавшим голосом сказал Курлович. – Но ведь сержант Глухарев на вас надвигался не с внешней стороны? Ведь он из села шел, так?

– Так, – кивнул Краснухин, не понимая, какое отношение это имеет к теме.

– Значит, – подробно, в стиле устава принялся объяснять Курлович, – он двигался в ваше расположение не из внешнего пространства, а из вашей собственной части, не имея целевого намерения захватывать кого-либо куда-либо?

– Ну, – кивнул Краснухин. Речь шла об очевидных вещах.

– Ну так за что же было его убивать?

– А мне какая разница, идет он из расположения части или из внешнего пространства? Он не выполняет уставное требование, значит, я должен действовать согласно уложения. Может, он хочет побег совершить.

– Действительно, – сказал Курлович, – об этом я не подумал. И что, если бы вы его убили?

– Отпуск бы дали, – улыбнулся Краснухин, растягивая толстые, словно резиновые, губы.

В таких расспросах писатели провели две недели, после чего Здроку и Паукову надоело, что люди живут рядом с солдатами, но встают когда им заблагорассудится и вообще нарушают боевой распорядок. Их было сказано окунуть в жизнь, а это получается не окунание, а так, слегка макание. К тому же из Москвы прислана была директива устраивать писательские вечера вопросов и ответов для личного состава, но личный состав произведений данных писателей не читал и потому истощил все свои вопросы уже в первый день. Уже он спросил у писателей, сколько им платят и почему, и поинтересовался творческими планами, но разнарядка была – по одному вечеру вопросов и ответов на каждого писателя, а их в бригаде было, как мы помним, целых восемь. С писателями надо было что-то делать, – судя по всему, они застряли надолго, – и генерал Пауков принял решение, какому позавидовал бы и ЖДовский легендарный персонаж Соломон. Первую половину дня писателям надлежало маршировать, ходить в наряды, выполнять погрузочно-разгрузочные работы – словом, по полной программе тянуть солдатскую лямку. Во второй же половине дня, когда солдаты занимались геополитической подготовкой или готовились к заступлению в наряд, они возвращались в свой писательский статус: встречались с рядовым составом, задавали им вопросы о службе или давали ответы о своей литературной работе.

Через неделю строевых занятий писатели перессорились. Они и до этого не особенно друг друга любили, чему способствовало их гниловатое ремесло, но после первых же занятий по шагистике и химзащите, когда пришел конец их относительно вольной командировочной жизни, возненавидели друг друга окончательно. Они честно маршировали, надевали химзащиту и бегали кроссы с полной выкладкой, начиная задыхаться после первых ста метров. Сержанты отечески подбадривали их пинками, а когда заслуженный писатель Осетренко упал на землю и захрипел, что больше не может, остальным пришлось тащить его на себе. После этого писатели измутузили Осетренко не хуже, чем сержанты, и вообще в них начал проявляться здоровый варяжский дух. Во второй половине дня едва пришедшие в себя писатели снова встречались с личным составом и отвечали на вопросы тех самых сержантов, которые только что дрючили их на плацу. Так достигалось равновесие между воинской обязанностью и служением музам.

Как раз сейчас сержант Грызлов дрессировал писательскую бригаду перед зданием баскаковской школы, рядом с покосившимися баскетбольными стойками и накренившимися шведскими стенками.

– Носочек тянем! – грозно прикрикивал он. – Жопы втянуть! Втянуть жопы, интеллигенция! Нажрали тут себе на гражданских харчах… Здесь армия, а не колхоз! (как будто все остальное время писатели провели в колхозах). – Что вы смотрите на меня глазами срущей собаки?! Смирно! Направо! Кру-гом! Левое плечо вперед, шагом марш! На месте стой, раз, два! Начинаем сначала! Левую ногу по-днять! Опустить… У вас нога или кусок дерьма, краб второй статьи Струнин? Ответа не слышу!

– Нога, – едва шевелил губами пожилой писатель Струнин.

– Не вижу ноги! Вижу кусок дерьма! – с удовольствием повторял сержант Грызлов. – Всем на месте, Струнин выполняет команду один! Ногу по-днять! Вытянуть! Носочек тянем! Стоять! Стоять, сука!

Струнин покачнулся на одной ноге и рухнул в грязь. Никто из писателей не поддержал его. Все брезгливо посторонились. Струнин, если честно, был плохой писатель, никто из коллег его не любил, а сборник его очерков «Соловьи генштаба» – о российских военных литераторах – считали чересчур льстивым даже в патриотическом лагере.

– Поднимитесь, – брезгливо говорил Грызлов. – Что это такое, краб Струнин? Если бы ваша жена вас сейчас видела, что бы она сказала? Небось, когда на жену лезете, не падаете? Ногу поднять!

– Все-таки это черт знает что, – говорил сановитый, крупный писатель-патриот Грушин, поедая вместе с солдатами жидкий, пересоленный борщ, то есть свекольный отвар с редкими листьями гнилой капусты. – Сколько нам еще терпеть? Давно бы в Москве были!

– А кто нас в эту бригаду втянул? – с ненавистью спрашивал Грушина желчный, тощий фельетонист Гвоздев. – Кто всех собрал?

– Ну, знаете, – пожимал плечами Грушин. – Я всегда считал, что место русского писателя – в воинском строю.

– Так чем же вы недовольны? Каждое утро ходите в воинском строю, – замечал Гвоздев.

– Но каждый служит по-своему… Я служу пером…

– Вот и будете пером в заднице Здрока, – говорил Гвоздев. Грушин смотрел на него с немым укором и прикидывал, в каких выражениях вечером напишет на него донос. Все писатели писали доносы друг на друга, у особиста Евдокимова они лежали в отдельной папке и составляли перл его коллекции. Писатели умели писать, выражения у них были извилистые, цветистые, – первенствовал Грушин, называвший Гвоздева то цепной гиеной, то бешеной лисицей. Еще хорошо писал драматург Шубников, у него был крепкий круглый почерк и чеканный слог, отточенный сериалами. Слова были все больше односложные, – гад, тварь, мразь, – в сериалах двусложные давно стали редкостью, а трехсложные вымарывались продюсерами.

После обеда, как водится, писатели отвечали на вопросы. Тот самый сержант Грызлов, который только что сравнивал ногу Струнина с куском дерьма и интересовался его способами залезания на жену, спрашивал с самым искренним подобострастием:

– Товарищ краб второй статьи! Расскажите о ваших творческих планах!

Никакого притворства в таком поведении не было. Сержант Грызлов был то, что называется «зубец», то есть служил по уставу с намерением заслужить честь и славу. Согласно уставу и сержантским правилам, в первой половине дня он обращался с писателями как с молодым пополнением, которое надлежало всемерно уничижать, дабы пополнение понимало, куда попало, а во второй смотрел на них как на делегацию литераторов, приехавших в часть. В сущности, главной воинской добродетелью, которую Грызлов, конечно, не формулировал для себя по незнанию некоторых слов, но чувствовал печенью, как раз и было такое стопроцентно ролевое поведение, когда все связи, кроме предусмотренных субординацией, упраздняются. Грызлов наверняка был бы нежен со своей матерью, прибудь она в расположение роты на так называемый родительский день, но, попадись она ему в качестве молодого пополнения, он бы и ее заставил заниматься шагистикой и подтягиваться на турнике. Этот сержант нравился Плоскорылову, замполит обращал на него серьезное внимание, хотя Грызлов и не принадлежал к варяжскому роду. Грызлов, несомненно, был из самого что ни на есть коренного населения, кондового и неразвитого, но он обладал солдатской жилкой – не косточкой, подчеркивал Плоскорылов, косточка бывает только у варяжского контингента, а жилкой. Грызлов умел принимать ту форму, в которую его залили – или, в данном контексте, затянули; далеко не все коренное население обладало такими способностями, но оставить от него стоило только эту, гибкую и сознательную часть.

На вопрос о творческих планах Струнин в последнее время отвечал часто. Других вопросов ему почти не задавали. Он откашлялся и солидно начал:

– Знаете, в моем творчестве всегда большую роль играла наша армия. Я считаю, что если поставить рядом педагога, допустим, и офицера, то лучшим педагогом окажется офицер. Или если водителя и офицера. Или, допустим, дрессировщика и офицера. Во всех отношениях лучше окажется офицер. Я всегда любил русское офицерство. В нем есть, согласитесь, какая-то особенная выправка, выпушка. И вот я думаю написать сейчас книгу об офицерстве, как оно сложилось, как стало настоящей воинской аристократией, – о лучших русских офицерах со времен Ивана Грозного. Хотелось бы дать такой, знаете, групповой портрет или даже венок, хотелось бы возложить его на русское офицерство, которое грудью пробило России дорогу к морю, которое прикрыло всем телом братские славянские народы, которое отличается всегда удивительной чистоплотностью… Вот если я сочту себя достойным, то приступлю немедленно к этой книге. Думаю, что достойное место в этой галерее блестящих русских офицеров займет генерал Пауков, руководящий той самой дивизией, которая сейчас гостеприимно встречает нас. Я ответил на ваш вопрос?

– Так точно, – радостно отчеканил Грызлов. – Р-рота! Еще вопросы!

– Товарищ краб второй статьи, – неуверенно произнес рядовой Сапрыкин, – расскажите, пожалуйста, о ваших творческих планах.

Струнин откашлялся.

– Знаете, – начал он, – в моем творчестве всегда большую роль играла наша армия. Я считаю, что если поставить рядом, скажем, врача и офицера, то лучшим врачом окажется офицер. Или если, допустим, престидижитатора и офицера, то лучшим престидижитатором окажется офицер. Офицер умеет все, его этому учили. В русском офицерстве есть какая-то особенная мастеровитость, ухватчивость. И вот я думаю сейчас написать книгу об офицерстве, как оно сложилось в особенную касту, в орден меченосцев. Как вообще становятся офицером, почему не всякий, а только избранный достоин этого звания. Хотелось бы, знаете, сплести такой венок или даже косичку и возложить это на русское офицерство, которое лбом пробивало России дорогу к морю, которое прикрыло грудью братские славянские народы, которое отличается всегда удивительно приятным запахом… Вот если я почувствую в себе силушку, то я приступлю немедленно к этой книге. Думаю, что одно из первых мест в галерее блестящих офицеров займет генерал Пауков, которому вверена сейчас наша писбригада. Я ответил на ваш вопрос?

– Так точно! – ответил за Сапрыкина Грызлов, которому было видней. – Р-рота! Вопросы товарищу крабу!

– Товарищ краб второй статьи, – отчеканил другой зубец, явно будущий сержант рядовой Сухих. – Ваши творческие планы!

– А волшебное слово? – грозно произнес Грызлов.

– Пожалуйста! – отчеканил Сухих.

Струнин откашлялся.

– Знаете, – начал он, – в моем творчестве всегда большую роль играла наша армия. Я считаю, что если поставить рядом, скажем, мать и офицера, то лучшей матерью окажется офицер. Или если, допустим, верблюда и офицера, то лучшим верблюдом окажется офицер. Офицер умеет все, он так обучен. В русском офицерстве есть какая-то особенная округлость, уютность. И вот я думаю сейчас написать книгу об офицерстве, как оно сложилось в теремок, в сундучок. Как вообще становятся офицером, почему не всякий, и хотелось бы сплести сеть, вязь… которое ногой открыло России дверь к морю и попой, попой своей прикрыло славянские народы… Вот когда меня как следует разопрет, то я тут же. Думаю, что не обойдется без генерала Паукова… ххо! Когда же обходилось без Паукова? Весь наш писдом ему признателен… Я ответил на ваш вопрос?

– Так точно! – очнувшись от короткого сна (в русских войсках все умели засыпать в любую свободную минуту), бойко ответил Сухих.

– Р-рота! – скомандовал Грызлов. – По одному на выход! Благодарю вас, товарищи писатели!

6

Вечером, перед сном, писатели ссорились.

– А ведь вы еще в девяносто девятом году… – начинал Грушин.

– Эка вспомнили! – зевал Гвоздев. – Если вспомнить, что вы про Банана писали…

– А я помню, помню. И что я писал, и что вы писали. И вот господин Струнин что писал. Помните, Струнин? Я особисту-то могу и номерочек указать, и журнальчик…

– Вы всегда мне завидовали! – вспыхивал Струнин. – Всегда! Вы не отличаетесь чистоплотностью, у вас от ног пахнет!

– Вы больно отличаетесь… Я знаю, что ваша фамилия Стрюцкий.

– Господа, – пытался урезонить всех Курлович. – Мы интеллигентные люди… Мы творческие люди, господа…

– А вы молчите, не лезьте в русский спор! – прикрикивал на него Грушин, тотчас забыв, что Струнин тоже не совсем чист. На фоне Курловича он был все-таки свой. – Я вот доложу особисту, что вы писали о хазарстве в девяносто шестом году…

– Прекратите, стыдно! – вступал в спор Козаев, один из творческого тандема КозаКи, сочинявшего боевики о похождениях русского спецназа.

– Мы на фронте все-таки, – поддакивал его соавтор Кириенко.

– На фронте вы… – ворчал Грушин. – Боевички… Поставщики бульварного чтива…

КозаКи его не слушали и удалялись в свою избу. Там им предстояло до утра ваять шестнадцатый роман о похождениях своего сквозного персонажа, офицера спецслужб Седого. «Мы люди государевы, – приговаривал Седой, топча ослизлые внутренности шахидки, – люди служилые…» Книга должна была уйти в издательство не позднее пятнадцатого августа – за опоздание КозаКов могли открепить от пайка.

А Грушин, Гвоздев и Струнин долго еще переругивались в темноте – и, словно вторя им, лениво брехали и чесались баскаковские собаки.

Глава четвертая

1

Плоскорылов весь день чувствовал, что вечером его ожидает нечто приятное; он носил это приятное глубоко в душе, опасаясь бередить и тем обесценить. На самом деле, конечно, он боялся признаться себе в одной штуке, потому что еще не придумал для штуки такого объяснения, которое позволяло бы уважать себя за это. Дело было в том, что вечером ему предстояло соборовать Воронова, – напутствовать казнимых входило в прямые обязанности капитана-иерея, и всякое честное исполнение своей обязанности было Плоскорылову отрадно; но ни к одной из своих многочисленных обязанностей не относился он с такой интимной, почти стыдной нежностью. Всякий раз, как кого-нибудь казнили, это наполняло душу Плоскорылова восторгом, умилением и еще той не вполне понятной истомой, которую он чувствовал при звуках пения девы Иры. Эта истома была недвусмысленно любострастного свойства, и потому-то капитан-иерей боялся вдаваться в самоанализ.

Он впервые почувствовал темное влечение к приговоренным при соборовании молодого солдата Калинина, попавшегося на попытке самострела. Калинин кричал на трибунале, что автомат сам выстрелил, что он отработает и отслужит, и глубоко осознал, что он единственный сын у матери, – и в какой-то момент для него забрезжила надежда: время было относительно мирное, затишье между боями, взысканий он не имел, отличался даже наглостью, с которой строил молодых, – то есть мог, мог еще исправиться; известен был случай, когда он накормил молодого дерьмом, а стало быть, вполне тянул на сержанта. Плоскорылов на трибунале любовался этим красивым, нахальным парнем с сочным ртом и широко посаженными глазами. Однако, когда Калинин профессионально разрыдался и дал несколько прочувствованных клятв отслужить и загладить, капитан-иерей ощутил легкий страх и разочарование. Ему показалось, что Калинина оправдают и он, Плоскорылов, вследствие этого лишится важного и поучительного зрелища. Конечно, сохранить отважного строевика для будущей службы тоже хотелось, – но почему-то Плоскорылову казалось, что мертвый Калинин лучше, полезнее живого. Он воспользовался обычной своей прерогативой – взял слово и в два счета убедил суд, что, даже если Калинин выстрелил себе в ногу по чистой случайности, это еще опасней, чем самострел. Много ли навоюет солдат, у которого автомат сам собой стреляет в ногу своему обладателю? Это ли зовем мы правильным, вдумчивым отношением к табельному оружию? И не будет ли в высшей степени равновесно, если Калинин за случайный, пусть так, и одиночный выстрел в ногу расплатится закономерным залпом в грудь? В казни ведь важна эстетическая соразмерность, адекватность искупления. «Сим провинился, сим казню, сим очищение свершается, аще же кто помилования взыскует – на хер, на хер!» – процитировал он с особенным наслаждением глас осьмый из свода песнопений «Нельзя помиловать». Стоило Плоскорылову зажурчать своим ласковым голосом, который про себя он сравнивал с плавно текущей мягкою сталью, как и Калинину, и всем его судьям стало ясно: надеяться не на что. Плоскорылов был не из тех людей, что упускают возвышенные удовольствия. Их в действующей армии и так немного.

А сегодня вечером он должен был приобщать святых таин рядового Воронова, провинившегося отсутствием варяжского духа и капитулянтскими разговорами. Воронов не успел особенно напортить – слава Велесу, вовремя разоблачили, – но воин из него все равно был никакой, а для воспитательных целей он годился. Плоскорылов должен был подготовиться. Он переоделся во все чистое, понюхал себя, нашел свой запах приятным и здоровым, истинно варяжским, и слегка побрызгался «Юнкерским». Следовало повторить святые тайны. Варяжская вера отличалась от подлого хазарского наваждения еще и тем, что умирающему не просто предлагался хлеб и вино, но сообщалась некая информация. Информацию эту все встречали по-разному – Калинин, например, чуть не обмочился от изумления (если б не это, он бы встретил смерть без всякого достоинства и, верно, визжал бы как свинья, – но святые тайны поразили его до того, что на расстрел он пошел в тупом животном изумлении. С варяжской точки зрения, лучше было умирать по-коровьи, нежели по-свински). Другие говорили, что догадывались давно. Третьи ничего не понимали, принимая Последнее Откровение за фигуру речи. Но Плоскорылов был выпускником богфака и знал, что все так и есть.

2

Все было продумано, хоть, может, и бессознательно, на уровне инстинкта, заменяющего варягу мысль. Мыслить словами варягу вообще несвойственно, людей слова он презирает. Он не любит слово именно потому, что слова предполагают нечто помимо инстинкта. Вся человеческая мораль укладывается в возможность перекинуться последним словом перед казнью, подмигнуть перед боем, пошутить на смертном одре – то есть как-нибудь доказать свою не совсем звериную, а там, как знать, почему бы и не бессмертную природу. Но все эти проявления того, что так общо называется душой, варяжству были искони отвратительны, и паролем для опознания своих служило у них пустое, тесное, пыльное место там, где должна гнездиться душа.

И весь мир они хотели сделать таким же холодным, пыльным местом. И все людское – привязанность к родителям, верность друзьям, жалость к больным – казалось им мерзостью, требующей преодоления, и потому они тащили к себе в союзники даже одного несчастного немца, взахлеб говорившего о преодолении человеческого; и это было похоже на то, как если бы водолаз брал в союзники канатоходца. Одни отказывались от человечности, проваливаясь глубже, в почву, к червям; другой рвался в горы, столь же безжизненные, как почва с ее слепой растительной волей, – но варягам по причине их врожденной тупости и немцу по причине его безумия было одинаково невдомек, что сверхчеловечность, если уж пользоваться их любимым словцом, – это всего лишь человечность, доведенная до высших ее проявлений: мать, не спящая пятую ночь над больным ребенком, старик, объездивший весь город, чтобы достать куклу… И поскольку они не понимали этой нехитрой, в сущности, вещи, – немец рехнулся, а у варягов никогда ничего не получалось, пока они не набрели наконец на страну, не сумевшую или не захотевшую им сопротивляться.

Конечно, казнить умели не только варяги. Многие народы любили изощренно мучить – своих и чужих, но и в этом был уродливый, страшный излом человеческого: душевная болезнь есть все же свидетельство о душе. У варягов же души не было настолько, что до утонченных издевательств они не снисходили. И для людей вроде рядового Воронова это было всего страшней: жертва, которую пытают, все-таки надеется, что она может что-то сказать или сделать, чтобы ее пощадили. Она до последнего верит, что мука ее не самоцельна (и иногда так оно и бывает). Воронов же чувствовал, что его просто не должно быть, что машина выбрала его, проверила на вкус, насадила на иглу и несет теперь к железному, воронкообразному рту, и как бы он себя ни вел – изменить эту участь не в его силах. Кается пища, извивается или, напротив, встречает смерть мужественно и достойно – она все равно пища, и никаких оправданий у нее нет. Она, собственно, и не виновата. Злимся ли мы на хлеб?

Чтобы не полностью поддаться власти машины, Воронов пытался думать о том, что было в нем человеческого. Больше всего он думал о доме – о том, что варягам было всего ненавистней. Дома у Воронова были мать и сестра, и еще оставался в Москве дядя с материнской стороны. Особенно страшна почему-то была мысль о том, что в это самое время, пока он сидит тут в сарае, а за дверью, охраняя его, без единой мысли о нем ходит рядовой Пахарев, – жизнь его семьи в Москве продолжается, что эти два мира существуют одновременно. И когда Воронова будут убивать (причем человек умирает не сразу, он, читал Воронов, умирает где-то девять минут, пока агонизирует мозг), – дома еще никто ничего не будет знать, и в это самое мгновение его будут ждать, и мать его ничего не почувствует, а если и почувствует, то не придаст значения. Она никогда не давала себе воли, иначе давно сошла бы с ума только от того, что Воронов где-то вне дома, в неизвестном месте, среди чужих людей. Он у нее был домашний мальчик, нежный, мечтательный, сострадавший даже газете, которую выбрасывали в мусоропровод. Дома всегда всех жалели и прикармливали, все дворовые собаки ждали, когда Воронов отправится в школу и обязательно чего-нибудь вынесет. Это делалось не нарочно, не ради самоуважения, а естественным порядком. Или мыши. Дома были плюшевые мыши, весьма потертые, многажды заштопанные, но их не выбрасывали – ведь жалко! Плюшевая вещь имеет душу – и, сам того не замечая, Воронов привык наделять душой неодушевленное; даже теперь он мысленно разговаривал с машиной, собирающейся его сожрать. Как можно, думал Воронов, не пожалеть нищего или голодного, ведь всех жалко! – так почему же рядовой Пахарев, чапающий сейчас без устали слева направо и справо налево, думает не о вороновской печальной участи, а о том, как бы это ему поспать поскорей. Или пожрать. Или все же поспать? Когда жрешь, сначала меньше хочется спать, а потом больше. Когда поспишь, меньше хочется жрать. Мир был придуман для рядового Пахарева, а Воронова в нем не должно быть, и тем, что он не сумел защитить себя, он как бы предал и мать, и сестру, и дядю с материнской стороны, ласкового врача, вечно возившегося с малолетними пациентами. Больничное начальство не раз указывало ему, что истинный врач-педагог обязан учить ребенка мужественно переносить боль и ни в коем случае не баловать обезболивающими, которые, между прочим, нужны на фронте, – а вороновский дядя регулярно лазил в НЗ за анальгетиками, за что и лишился в конце концов работы. Анальгетики предназначались генералитету, и дядя еще благодарил судьбу, что его не привлекли за диверсию. Он действительно не вписывался в образ варяжского врача, главной задачей которого было внушить пациенту стойкое отвращение к жизни: подробно описать, с какими унижениями будет сопряжена инвалидность, как трудно будет теперь обслужить себя, ничего вкусного отныне нельзя – чтобы пациент тем верней и радостней устремился навстречу смерти. Смерть от болезни, конечно, совсем не то, что на поле боя, но машине годилась и больная пища. Воронов не знал одного – что будет делать машина, когда всех съест. Но ведь она ела не всех. Когда останутся такие, как рядовой Пахарев, машина, вероятно, войдет в оптимальный режим существования и вообще перестанет жрать, а займется чем-то главным, – однако от одной мысли об этом главном вороновская душа отдергивалась и вообразить его не могла.

На страницу:
6 из 13