Полная версия
Советская литература: мифы и соблазны
Дело в том, что в какой-то момент христианская история, христианская мифология перестала объяснять кошмары двадцатого века и потребовалось что-то иное, потребовалось вызвать к жизни более глубокие пласты.
Сразу хочу отмести версию, что Бажов только обработал народные сказы. Бажов является сочинителем уральских сказов на сто процентов. Никакого фольклора, на который бы он опирался, не существует, и все попытки собрать этот фольклор после Бажова заканчивались такой же катастрофой, как попытки собрать советские плачи, например «Плач на смерть Кирова», советские песни о батыре Ежове и так далее. Это сочиняли специально нанятые люди, которые «работали» народом. И, в общем, понятно почему: в Советском Союзе считалось полновесным и полноценным только творчество, которое опирается на живой родник народной фантазии. Опираться на родник в принципе невозможно. Сама идея коллективной ответственности, коллективной собственности, коллективного творчества, которая владела умами в 1930-е годы, – идея совершенно провальная. Попытки писателей приводить коллективный роман к общему знаменателю заканчивались тем, что каждый писал кто в лес, кто по дрова, и роман заканчивался даже не тупиком, а каким-то ветвистым странным сооружением, и никакой единой линии вычленить было невозможно. Выходило чистое буриме. Все попытки отследить фольклор, в котором крестьяне восхищались бы коллективизацией, заканчивались тем, что записывались частушки вроде «Птицеферма есть у нас, и другая строится, / А колхозник яйца видит, когда в бане моется». Народ не врет, в этом, может быть, его главное достоинство. Он иногда соглашается с тем, что про него говорят, но сам соврать в художественной форме не может. И в результате огромные писательские бригады работали фольклором, работали за сочинителей народных текстов. Так появились многочисленные реконструированные народные эпосы, над которыми страдали Семен Липкин, Арсений Тарковский, – выдающиеся авторы, и это были действительно гениальные сочинения. Другое дело, что опирались они в большей степени на греческие мифы, чем на то немногое, что в действительности удавалось записать фольклористам. И Бажов, большой мастер, знаток истории Урала, понимая основные мотивы фольклора, абсолютно изменил их, абсолютно переплавил, написал свое оригинальное произведение, свой огромный эпос, в котором он, историк, учитель, журналист, очень тонко почувствовал, что нужно советской власти.
Советской власти нужна радикальная ревизия народной веры, полный отказ от христианства, провал куда-то в слои пещерные, в язычество, причем глубоко укорененное в сознании народа. Ни для кого не тайна, что в русском христианстве пережитки язычества дожили до нашего времени и разнообразные поклонения христианским артефактам имеют глубоко языческую природу. И вот на это язычество опирается бажовский фольклор.
В русском язычестве лучше всего ощутимы три вещи, на которых построен его мир. Во-первых, христианство пренебрежительно относится к любым имманентностям, к природе, почве, богатству подземных слоев, к драгоценностям. В Ветхом Завете в «Песне Песней» огромное количество уподоблений: ноги уподобляются мраморным столбам, волосы – золоту, глаза – изумрудам. В Евангелии, в христианстве этого нет, внешний мир занимает его мало. Россыпи драгоценностей, красо́ты природы, бесконечное разнообразие растительного и животного мира – все это по части язычества. И патриотизм – тоже по части язычества, потому что для христианства нет ни эллина, ни иудея. Зато вот этого любования роскошью мира, роскошью, которая нужна человеку не для богатства, а для дела, очень много в «Малахитовой шкатулке». И это глубоко русское.
Надо, кстати, заметить, что ключевые персонажи бажовского мира к богатству не особенно стремятся. Человек, для которого богатство играет смыслообразующую роль, примитивен, Бажову с ним нечего делать. Его интересует акт познания. Его интересует, как можно распознать узор в камне, как можно достичь абсолютного совершенства, как можно, будучи неграмотным, но стихийно одаренным учеником профессионального камнереза, вдруг увидеть, что мастер насилует узор, и то, что выступает из камня, нужно, наоборот, бережно донести.
И это как раз близко ко второй составляющей бажовского мифа. Ибо герой этого мифа – это герой фаустианский, ключевая фигура в нем – мастер. Над этой удивительной особенностью советской власти никто особенно не задумывался, но ведь основа фаустианского мифа в том, что Фауст, в отличие от Христа, от Дон Кихота, от Уленшпигеля, – профессионал. У него в руках ремесло. Он стремится достичь абсолюта в познании этого ремесла. И синхронное появление таких текстов, как «Малахитовая шкатулка» и «Мастер и Маргарита», вовсе не случайно. Бажов не знал о разговоре Пастернака со Сталиным о судьбе Мандельштама, в котором сказано было ключевое слово «мастер». Для Сталина полезный человек – это мастер, а если не мастер, он Сталина не интересует. Вот эта установка на мастерство для сталинской империи принципиальна. И Бажов это почувствовал абсолютно.
Третья составляющая мифа рисует путь, будущее этого мастера. Этот мастер работает именно с камнем, а камень и есть фундамент сталинской империи. Мастер не может достичь совершенства, он так глубоко уходит в свое мастерство, что выходит за грань земных контактов, переходит в другое измерение. И Степан, предшественник Данилы, что умер с зажатыми в руке камушками, и Данила-мастер уходят в гору, потому что с определенного момента настоящее мастерство становится несовместимо с человечностью, становится несовместимо с человеческим. Ища абсолютное совершенство, ты обречен в эту гору уйти.
Мне иногда представляется, что и Советский Союз ушел в гору. Исчезновение Советского Союза – это не распад, это достижение уровня, несовместимого с жизнью. Как сказал Виктор Пелевин: «Советский Союз улучшился настолько, что перестал существовать». Он перестал существовать на видимом плане, а на невидимом какие-то ученые до сих пор открывают какие-то невидимые ракеты, и какие-то горняки до сих пор добывают нечеловеческие объемы руды, и советская оголтелая фигура Данилы-мастера работает где-то в своей шарашке (и образы ее находятся, безусловно, среди уральских мастерских), продолжает вытесывать свой каменный цветок, потому что Советский Союз и есть в каком-то смысле огромный каменный цветок. Не случайно именно из уральских самоцветов построена самая знаменитая карта – план индустриализации. Не случайно уральскими самоцветами отделано так много советских официальных помещений. Этот цветок не пахнет, он не растет, но зато и не умирает. Вот в этом и заключается удивительная природа Советского Союза. Это было мертвенное образование, не рожденное для жизни. Советский Союз невыносим для обычного человека, но он являет собой оптимальную среду для профессионала, потому что для профессионала тут все. Во-первых, профессионалу, единственному из всех, в этой среде ничего не угрожает. Можно его арестовать, но потом выпустить, как выпустили Ландау в шарашку, как выпустили Королева, как выпустили Туполева. Профессионал нужен, он один и незаменим. И во-вторых, профессионалу в Советском Союзе благодать, потому что он может сколько угодно, по выражению академика Арцимовича, «удовлетворять личное любопытство за государственный счет», и делает это с наслаждением, как все советские ученые. Советский Союз был идеальной средой для того, чтобы в нем сформировался крепкий профессионал, ищущий совершенства. Кому в мире Бажова хорошо, а кому плохо? Плохо рудничным, которые добывают камень, плохо приказчикам, которые всю жизнь живут как на вулкане. Буквально как на вулкане: у одного жестокого приказчика «зад сожгли» – посадили на раскаленную болванку, тут-то он и помер («Две ящерки»). Хорошо инженерам, которые изучают залежи, решают свои задачи. Хорошо мастерам-профессионалам вроде Прокопьича, Данилы и его невесты Кати. И это при том, что Бажов как никто другой смог описать жестокий, тяжелый, смертельный мир камнереза. Этот невыносимый труд, который приводит к заболеваниям легких, заболеваниям глаз, который человека сжигает, как свечу, описан у него с аппетитом, с наслаждением. Какое счастье – выковырять нужную плитку, какой азарт – найти в этой плитке узор, и так, чтобы эта плитка тончайшая не треснула, просверлить ее ровно в тех местах, чтобы узор был виден: мастер не насилует материал, опирается на то, что в материале уже есть. Эта мысль проходит такой малахитовой жилой через все творчество Бажова. И вот удивительное дело – формула «Уклад вещей остался цел» при Сталине, которую дал Пастернак в стихотворении «Художник», отражается и у Бажова: настоящий мастер (а ведь и Сталин считал себя мастером) не будет делать с камнем того, что в нем не заложено. То есть сталинская империя заложена в характере русского народа. Это действительно страна, в которой плохо всем, кроме гения, плохо всем, кроме творца. Вот это странным образом почувствовал и Булгаков, за что и стал сталинским любимцем, потому что между властью и мастером существует союз, то, о чем Пастернак говорил: «…знанье друг о друге / Предельно крайних двух начал». И Сталинская премия была не просто инструментом поощрения художника, это был инструмент культурной политики. Сталинскую премию получал тот, кто угадал течение сталинской мысли. Угадал Леонид Леонов в пьесе «Нашествие»: мы, мол, на тебя не в обиде. Твои враги народа будут тебя защищать, когда твои обкомовцы сбегут из-под оккупации, потому что мы любим Родину и, как гаранты ее существования, будем терпеть тебя, – и «Нашествие» немедленно получает Сталинскую премию. Леонов, прочитав этот сигнал, немедленно же отдает эту премию на очередной танк и самолет. Значит, такое же послание содержится и в романе «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова: мы не в обиде на тебя за первые неудачи войны, это выковало из нас сверхлюдей, и эти сверхлюди победили, – раз он (при том что никто не ждал, что текст будет даже напечатан) получил Сталинскую премию.
Бажов тоже получает Сталинскую премию. Получает ее в 1943 году, в 1944-м, сверх того, – орден Ленина. И это после того, как его дважды исключали из партии, после того, как его книга «Формирование на ходу. К истории Камышловского 254-го 29-й дивизии полка» так и не была напечатана, потому что писатель опирался на свидетельства репрессированных уже участников Гражданской войны. А вот сказы – это то что надо, и Сталин послал ему сигнал: ты угадал. И дело даже не в том, что в 1943 году Урал – опорный край державы. Сюда уехала промышленность, сюда побежали эвакуированные, и выстояли благодаря Уралу, и это всему Уралу надо навесить орден и показать: все это – благодаря вам. Бажов получает премию потому, что угадал главную интенцию сталинского общества – построить мир, в котором хорошо только абсолютному профессионалу, поскольку у него есть все условия для поисков совершенства.
Я совершенно не собираюсь оправдывать Сталина, не Сталин по большому счету создал это уникальное государство. Идея на самом деле модернистская: жизнь – ничто, творчество – все, жизнь – ничто, профессионализм – все. То, что в Советском Союзе осуществился этот аморальный, если угодно – внеморальный политический принцип, это и угадал Бажов. Его Данила-мастер холоден к людям, его интересует абсолют. Пока у него есть любовь, он еще на земле остается. А потом пересиливает другая любовь, пересиливает Хозяйка Медной горы. Точно так же в фильме Лени Рифеншталь «Голубой свет» девушка, которая ищет абсолютную истину, абсолютное совершенство, гибнет, потому что ее привлекает только сверкающий лед. И Крысолов уводит детей в гору (у Цветаевой – в реку, а в оригинале они уходят в гору) именно потому, что Крысолов – музыкант, ищущий совершенства, и с людьми и их пошлыми целями делать ему просто нечего.
Бажов угадал не только эстетическую идею, которую он великолепно оформил. Он угадал еще две очень важные вещи. Он нашел помимо идеи мастерства, профессионализма, отказа от всего живого замечательный свой – бажовский – язык. Язык этот восходит вовсе не к народному сказу. Он восходит к русскому писателю, который точно так же, как Бажов, великолепно умел выдумывать псевдонеологизм, народный неологизм. Это, конечно, Лесков. Помните, как у него называется Санкт-Петербург? «Сам-Петербург». Лесков создал текст, из которого впоследствии получился весь Бажов. Этот пратекст или претекст «Малахитовой шкатулки» – «Левша», единственное всенародно известное произведение Лескова. Левша тоже делал прекрасные, совершенные и, в сущности, бессмысленные вещи. Лев Аннинский первым заметил, что Левша подковал аглицкую блоху, но танцевать-то она от этого перестала. В этом и заключается уникальность лесковского сказа. Да, прибили блохе подковки, да, на каждой подковке выбиты еще и автографы мастеров, да такие, что только в самый сильный мелкоскоп разглядеть возможно, а гвоздики, что ковал Левша, «там уже никакой мелкоскоп взять не может». Как же тогда ковали? «А у нас так глаз пристрелявши».
Да, сделали красоту, но эта красота мертвая, это, в сущности, тот же каменный цветок, символ мертвого мастерства. Потому что совершенно только мертвое.
Борис Эйхенбаум, главный теоретик сказа, написавший о Бажове несколько статей, замечает, что сказ – это просто сказка, рожденная энергией рассказчика. Иными словами, в тексте доминирует речевой портрет говорящего. Сама же по себе бажовская сказка отличается только тем, что это сказка в мужском роде. То есть она как бы более сурова, более бородата, она на более жестком уральском каменном материале. Отсюда, как правильно писала Людмила Скорино, главная исследовательница творчества Бажова, в бажовском мире гендерные оппозиции очень значимы. Это тоже отдельная тема, которой следовало бы коснуться.
В мире советского искусства, в мире вообще модерна женщина хороша для удовлетворения разовых потребностей, но жить с ней невозможно, она вносит в мир хаос. Может быть, поэтому Россия в советском мире воспринималась как Аксинья, баба красивая, но беспутная, поэтому большинство революционных текстов – об убийстве бабы. В бажовском мире женщина мужчине мешает. Она жадная, она требует, чтобы мастер работал больше, чем ему хочется, и работал над поделками, а не над чем-то высокоталантливым. Она, как правило, склоняет мужчину к неправильному поступку. Помните, в «Сочневых камешках»: «Только ведь баба, как осенний дождь. День долбит, два долбит – додолбила-таки». А кто хоть раз видел Хозяйку, демоническое, хтоническое существо, для того обычные бабы не существуют. Та же Танюшка из «Малахитовой шкатулки», классический бажовский персонаж. Она ведь тоже ушла в гору, только это случилось не в горах, а во дворце. Она добилась того, что ее привели к царице, прислонилась к колонне работы отца и ушла в эту колонну. Только остались присохшие к ней драгоценности. Кинулись отколупывать – драгоценности превратились в капли: «Ина капля чистая, как вот слеза, ина желтая, а то опять, как кровь, густая».
Вот это самое интересное: любить реальную женщину нельзя и не нужно. Если женщина, как Катя, Данилова невеста, начинает что-то понимать в малахитовых бляшках, она становится своего рода андрогином, она теряет женскую сущность. Помните, она уже в перестарках, а парни продолжают к ней ломиться, и она встречает их топором. Парни убрались, а потом «сплели», как сказано у Бажова, что у нее за плечами стоял мертвый жених. Вот эта особенность бажовского сказа, его ориентация на мужскую природу очень присуща русскому сознанию России. Это мужская страна, страна мужских добродетелей, и сколько бы мы ни старались воспитать в себе политкорректность, этого не произойдет никогда.
Третья удивительная особенность бажовского сказа, помимо замечательной речи, это тщательно проработанный антураж, и вот здесь Бажов тоже попал в нерв. Бажовские сказки – страшные. Когда они нестрашные, они неинтересные. Интересно придумано «Таюткино зеркальце», когда рудничные откалывают-откалывают породу, и вдруг появляется нерукотворное черное зеркало с углублением в середине, которое еще и искажает лица. И обделано зеркало рамой тоже нерукотворной. Вот замечательная метафора искусства: так и Бажов откалывал пустую породу для того, чтобы в конце сделать вот это свое круглое, гротескное зеркало, искажающее человеческие черты.
А какая страшная вещь «Кошачьи уши», когда девушка обнаруживает себя стоящей на голове огромной земляной кошки! А эти три слепые кошки из «Сочневых камешков»: «Отдай наши глаза!» Никакая детская страшилка до этого не подымется. Ну и конечно, самая страшная история Бажова – «Приказчиковы подошвы». Как всегда, Хозяйка Медной горы трижды предупреждает лютого приказчика Северьяна, приказчик не слушается и в результате уходит в гору – абсолютным злодеям тоже есть место в бажовском мире. И что символично: Северьян становится кусом пустой породы внутри малахитового огромного камня, только «посредине шлифованного места две подошвы сапожные. Новехоньки подошовки-то. Все гвоздики на них видно. В три ряда». Человек, для которого главное – власть, превращается в этом мире в пустую породу.
Мир Бажова – мир страшный. Это вообще языческие мифы, которые всегда одновременно о прекрасном и страшном. В любой легенде драгоценности, с одной стороны, – символ мудрости, а с другой стороны – жестокости. Они политы кровью. И в бажовском мире драгоценности вот так же очень по-русски амбивалентны. Не случайно поэтому их постоянное отождествление со слезами и кровью, в которые они превращаются.
Мир Бажова страшен, но это и добавляет ему художественного совершенства. Напугать Бажов мастер. Это вопрос ритма, это вопрос ужасных и прекрасных деталей, и нужно было уметь семантически далеко разнести эти приметы страшного, чтобы они вдруг заиграли неожиданно. И вот эту природу Урала Бажов очень почувствовал. Люди, жившие на Урале, хорошо знают, что это место с энергетикой довольно мрачной. Уральский мир – суровый мир, и в этом смысле он идеально попал в эпоху, потому что миф, который творит Бажов, – это миф о прекрасном и одновременно чудовищном, и все прекрасное имеет эту готическую изнанку. Это мир, в котором не торжествует добро, – это мир, в котором торжествуют знания и талант. Этот мир не для человека. И потому Настасья, Степанова жена, не смогла носить драгоценный убор – свадебный подарок Хозяйки Медной горы, а Танюшке от него тепло: «Мамонька, сколь хорошо тятино-то подаренье! Тепло от него, будто на пригревинке сидишь, да еще кто тебя мягким гладит», – говорит она матери. Ледяной, дикий мир сталинской империи был уютен для того, кто мог в нем реализоваться. Поэтому о нем с такой ностальгией и нежностью вспоминали передовики, работавшие в нечеловеческих, авральных обстоятельствах, передовые учителя и даже писатели, для которых диалог с этим миром, с этим начальством был крайне интересным и азартным занятием.
Бажов и после смерти (в декабре 1950 года он умер в Москве от рака легких) продолжал оставаться в советском пантеоне. Как и большая часть советских писателей, он пережил не столько период забвения, сколько ослабление читательского внимания в 1990-е – в начале нулевых. Спасло его только то, что он своего рода гений места. Но по большому счету Бажов опирается не столько на уральский фольклор, сколько на немецкий романтизм, влияние фильма Фрица Ланга «Нибелунги» (1924) несомненно. И как Гоголь придумал свою Украину, опираясь почти целиком на Гофмана, так и Бажов создал свой Урал, опираясь на немецкую романтическую мифологию. Тут нет ничего дурного, Бажов прекрасно привязал ее к месту. Долголетию и популярности его творчества способствовало и то, что в России возродился оккультизм, и вся эта наивная оккультятина шла под знаком Рерихов. Если бы Николаю Рериху случилось (увы, до этого не дошло) проиллюстрировать «Малахитовую шкатулку», то более адекватных иллюстраций не нарисовал бы никто: те же горы, те же россыпи драгоценностей, те же таинственные каменные идолы. Дополнительный стимул, некоторую дополнительную энергию выживания (энергию заблуждения, по Толстому) придало Бажову и то, что в его сказах стали искать эзотерическую подоплеку. Общество Рерихов в Челябинске с его попытками построить бездуховную культуру, культуру, где все подменено геополитикой, культом родины, культом камня, стало активно это насаждать.
Бажов остается главным поэтом языческой России, главным ее мифотворцем, но в России всегда на равных будут присутствовать две тенденции: одна тенденция – западническая, христианская, либеральная, свободная, а другая – языческая, во многих отношениях уральская. Именно в их взаимодействии заключается сущность русской литературы, где и языческое, и христианское не исключают друг друга, а замечательно оттеняют. И поэтому бажовский миф нам еще не раз понадобится.
Александр Грин
Крым и Грин
Александр Грин – писатель огромный, малоисследованный. Основные его мотивные комплексы до сих пор не то что не описаны, но и не названы. Не изучены инварианты гриновские, повторяющиеся его сюжеты, наиболее страшные, наиболее тревожащие его душу призраки. Мы попытаемся сегодня об этом немного поговорить.
Мы знаем Англию, какой ее придумал Диккенс. Конечно, и после Диккенса было много блистательных его учеников, его странных литературных сыновей в диапазоне от Шоу и Честертона до Стивенсона или Уайльда. Тем не менее английскую улицу с ее попрошайками, прачками и потемневшими домами, с ее ночными преступлениями и дневными склоками, с ее туманом, фонарями, ворами придумал Диккенс. Мы не можем представить себе Англию другой.
Русскую усадебную прозу придумал в большой степени Чехов. «Дом с мезонином», этот пленительный, абсолютно неотразимый образ, – мечта разночинца. Весь рельеф, весь ландшафт русской усадебной прозы, завистливо подсмотренный у Толстого, придумал Чехов. Для Тургенева это естественная среда, Тургенев придумал другое – русскую охоту, которая заканчивается мучительной неохотой. Он совершенно не собирался писать «Записки охотника» как произведение, направленное против крепостничества. Он честно описывал свои охотничьи впечатления, а тут либо певцы, либо Хорь и Калиныч, либо Бирюк. И всякий раз обязательно горький вопрос: как же мы с братьями нашими меньшими поступаем, с мужиками?
Если бы не Грин, у нас бы не было Крыма. Именно Грин нанес Крым на литературную карту России.
Главная проблема России – неописанность. У нас нет единого концепта России. Есть зажравшаяся Москва, культурный и бандитский Петербург, общее Замкадье со страшными «замкадышами», которые иногда высовывают свои головы и ненавидят оба упомянутых города. Есть Кавказ, одновременно криминальный и благородный, – и мы готовы его боготворить начиная с Лермонтова и Марлинского. У нас есть Дальний Восток благодаря нескольким очень талантливым живущим там литераторам. У нас есть Архангельск Бориса Шергина. У нас более или менее есть Сибирь, описанная, правда бездарно, потому что описывали ее в основном секретари Союза писателей вроде Георгия Маркова, но единой концепции страны – вместить все – у нас нет и быть не может. А гриновский Крым – идеально придуманная страна, потому что у писателя с этим полуостровом какое-то удивительное территориальное и психологическое совпадение.
Крым для нас, последнего советского поколения, являл собою удивительную смесь Капри, Латинской Америки, Ниццы – всего нездешнего, недоступного. Как писала тогда Нонна Слепакова:
Не видеть мне МонтевидеоИ по Атлантике не плыть,Но я могу – простое делоОкошко в комнате открыть.Этим окошком был для нас Крым. Когда я наконец попал на Капри и увидел знаменитый Лазурный грот, то, к негодованию хозяев, должен был сказать, что Крым гораздо круче во всех отношениях. Крым был нашей квинтэссенцией другого мира, точно так же, как Грин был для советского подростка квинтэссенцией западной литературы. Когда-то Ахматова сказала о Грине брезгливо: «Перевод с неизвестного». Она абсолютно точно сформулировала главное. Это прекрасная формула искусства: искусство и есть перевод с неизвестного, невозможного, несказуемого языка. Перевод с того, что невозможно высказать скудным, бедным человеческим языком.
Грин – это данная нам квинтэссенция Эдгара По (с его портретом Грин никогда не расставался), Луи Буссенара, всего огромного потока литературы о Нате Пинкертоне. Грин – квинтэссенция литературы самой массовой, примитивной, которую он выводит на совершенно другой уровень. Он растет из нее, как из питательной почвы, из гумуса, в котором все намешано. Это огромный пласт мировой литературы, эпохи Великих географических открытий. Из этой литературы мы знаем только Жюль Верна, но есть десятки и сотни томов о путешествиях, приключениях, влюбленностях, поисках алмазов. Там всегда есть таинственная бледная англичанка, которую домогается грубый краснокожий капитан, есть француз, рассеянный профессор (клон Паганеля). Есть местный туземец, который в последний момент спасает всех, и злодей, косящий под туземца, хотя является чистокровным американским негром. Это литература огромного количества штампов и архетипов, которыми Грин гениально воспользовался: за этими штампами мы чувствуем потрясающую художественную силу.