Полная версия
Календарь. Разговоры о главном
В тех же “Заветных мыслях” он указывает: “Высшей функцией правительств должно считать заботы о просвещении народа и его промышленном развитии”. Чуть ниже признается: “Могу сказать, что знал на своем веку, знаю и теперь очень много государственных русских людей, и с уверенностью утверждаю, что добрая их половина в Россию не верит, России не любит и народ мало понимает”. Руководствоваться надо не выгодой, подчеркивает он, и не интересами величия страны, как понимает их правитель, но исключительно и только любовью, а потому желательно, чтобы в Государственной думе были сосредоточены любящие Россию люди, а не идейные теоретики, которых Менделеев не жаловал. Для них, пишет он, превыше всего идея, а не Россия. Во всеобщее, равное и тайное голосование он не верит, в имущественный или образовательный ценз – тем более, справедливо замечая, что среди самых богатых и самых образованных людей любовь к России встречается не слишком часто. Предложил он свой критерий для выборов – назначать выборщиками отцов, то есть тех, у кого есть дети, и чем больше, тем лучше. Только отцы умеют любить по-настоящему (ну и матери, с поправкой на женское равноправие): право, Дума наша была бы много самостоятельней и практичней, если бы выбиралась многодетными и опытными родителями. Конечно, это менделеевская утопия – но утопией ведь было и бессмертие, “общее дело”, по Николаю Федорову, и космическая эра Циолковского, и гармонический человек будущего, каким он представлялся ближайшему другу Менделеева химику и композитору Бородину: чтобы и пел, и музицировал, и знал науки, и блистал в гимнастике… Сам Бородин, кстати, таким и был, действительно умел все, но прожил всего пятьдесят четыре года: компенсация, что ли. Менделеев оплакивал эту потерю как тяжелейшую в жизни.
Предсказал Менделеев и сравнительно малую роль политических партий в российской истории – “для обсуждения всякого дела нужно как можно меньше односторонности и партийности”, – и забалтывание всех вопросов в русском парламенте (предложил жестко регламентировать выступления депутатов), и зависимость судов от власти (“Суд должен быть сверху донизу отделен от администрации”, – требовал он, да кто же его слушал?). Словом, если бы соотечественники так же слушались Менделеева, как химические элементы, покорно сошедшиеся в идеально гармоническую таблицу после того, как он с 1855 до 1869 года изучал зависимость их свойств от атомного веса, – мы жили бы в гораздо более счастливой стране, такой же стройной и совершенной, как менделеевская периодическая система. Но “Заветные мысли” были прочитаны единицами. Хотя главный их тезис сегодня представляется вершиной государственной мудрости: “Что завоевательных войн Россия сама не затеет, в том уверены не только все мы, русские, но и все сколько-либо знающие Россию, которой у себя дома дел кучища, начиная с необходимости продолжить усиленно размножаться”.
Это дело он, кстати, любил – трое детей в первом, не особенно удачном браке, четверо – во втором. Оба брака оказались тесно связаны с литературой: сначала он женился на падчерице Ершова, автора “Конька-горбунка”, а любимую дочь Любу от второго брака выдал за Александра Блока. Блок писал о тесте: “Рядом с твоим отцом всегда НЕСТРАШНО, потому что он знает все”. Да так оно, наверное, и было.
При этом знании всего и самых разнообразных умениях он был удивительно небрежен в быту, ненавидел стричься (именно поэтому, а не оригинальности ради, на всех изображениях остался с длинной растрепанной шевелюрой, спутанной бородой, густыми усами), в одежде предпочитал прочность и уютность (это вообще одно из его любимых слов, и главным его требованием к гондоле дирижабля было прежде всего то, чтобы она была герметичной и уютной). Высокий, сутулый, немногословный, изъяснявшийся вслух кратко и коряво, а на письме – непритязательным и неповторимым языком инженера и химика, привыкшего более к отчетам об опытах, нежели к газетной публицистике, он мало заботился о том, что о нем подумают и как воспримут. Друзья и коллеги и так знали ему цену, а до профанов он не снисходил. Интересы его были многообразны, как у всякого отечественного гения: тут, впрочем, надо разобраться с несколькими легендами. Первая, вероятно, и сегодня обеспечивает ему всероссийскую популярность: название его докторской диссертации – “О соединении спирта с водою” – немедленно навевает мысли о натюрморте с графинчиком, картошкой и огурцами, потому что в нашем сознании соединение спирта с водою имеет своим результатом исключительно радость. Между тем Менделеев водки не изобретал – ее, слава Богу, в России пили задолго до него, почему и выжили в условиях климатического и социального деспотизма; более того, в диссертации он указывает, что специфическим воздействием на мозг обладает лишь такая смесь, в которой три части воды и одна часть спирта, то есть примерно градусов 25, как в “рыковке” первых лет советской власти. Те, кто разбавляют, поступают более по-менделеевски. Вторая легенда ближе к истине: великий ученый обладал особой склонностью к изготовлению чемоданов. Это уже святая правда, и дорожные чемоданы для всей семьи Менделеев действительно ладил сам, несколько их до сих пор хранится в его музее-усадьбе “Боблово” по соседству с блоковским “Шахматово”, но чемоданами его интересы отнюдь не ограничивались. Он смастерил оригинальный пикнометр – прибор для измерения плотности жидкости; собрал лучшую в России коллекцию природных кристаллов и всегда держал на столе большую вертикальную друзу горного хрусталя; изобрел бездымный порох на основе нитроцеллюлозы; вывел в общем виде уравнение Клепейрона для идеального газа; участвовал в строительстве первого в России завода, производящего машинное масло; выдумал собственную, хоть и не подтвердившуюся, гипотезу происхождения нефти. Наконец, он всерьез увлекался воздухоплаванием: всех гениальных русских естественников манила эта идеалистическая, фантастическая область науки. В некотором отношении Менделеев пошел дальше Циолковского, утверждая, что главным богатством России является воздух, его очень много, и надо непременно осваивать это гигантское пространство. Кстати, еще одна легенда о нем связана с первым полетом Менделеева на воздушном шаре – в 1887 году он пролетел от Клина до Твери, наблюдая солнечное затмение. Лететь пришлось без пилота – двоих шар бы не поднял. Когда перед посадкой надо было с помощью выпускного клапана стравить из аэростата часть воздуха, Менделеев обнаружил, что веревка от клапана запуталась в стропах шара; ему пришлось вылезти из гондолы и по стропам добраться до кончика проклятой веревки. Приземлился он благополучно и удостоился французского диплома за отвагу при исследовании затмения.
С признанием на Родине обстояло трудней, и здесь он тоже разделяет участь большинства отечественных гениев. В 1880 году его, давнего члена-корреспондента Академии наук, забаллотировали во время приема в академики. Коллеги называли случившееся “мировым скандалом”, “всесветным позором”, а сам он отмахивался: пришлось бы менять привычки, выполнять кучу лишних обязанностей… В 1890 году его выгнали из Петербургского университета – он осмелился во время студенческой сходки прийти туда и уговорить студентов разойтись, а требования их в виде петиции передать министру просвещения графу Делянову. Делянова взбесило то, что профессор является к нему от имени бунтующих студентов и смеет защищать их требования. Уходить из университета Менделеев не хотел и на последней лекции, на которую провожать его пришел чуть не весь университет, в конце заплакал. Впрочем, без работы он не остался и был назначен главой палаты мер и весов. Тут он прославился не только изготовлением русского эталона метра, килограмма, фунта и аршина, не только усиленным введением европейских стандартов, но и грандиозным умением выбивать из правительства деньги на содержание палаты. До него она бедствовала, не было денег на эксперименты, даже на точнейшие весы, изготовленные под его непосредственным руководством; Менделеев добился того, что в палату на Забалканский, ныне Московский проспект, пожаловала правительственная комиссия. Перед приходом комиссии он заставил сотрудников вытащить из подвалов все ненужные ящики, папки с документами, мерную лабораторную посуду – и всем этим загромоздить коридор: “Пусть видят, в каких условиях приходится работать!”. При виде этого старательно организованного бардака комиссия перепугалась и деньги выделила.
Что касается его главного открытия и связанной с ним легенды, наиболее устойчивой и вполне правдивой, – он действительно увидел правильное разоблачение карточек с названиями элементов именно во сне, когда в разгар дня прилег ненадолго, устав бесконечно комбинировать свою таблицу. Правда, в тогдашней классификации не было группы инертных газов, которую Менделеев одновременно с английским химиком Рамзаем в 1902 году назвали нулевой и добавили в таблицу. Не было и примерно трети открытых ныне элементов (в 2005 году в Дубне сумели наконец синтезировать 118-й, который предположительно назовут московием). Система, таким образом, закончена.
Разумеется, он не был бы образцовым русским ученым, если бы в круг его интересов не входила нефть – главное богатство Отечества, не считая, разумеется, мозгов. Менделеев работал над технологией нефтеперегонки, ему принадлежит конструкция первого трубопровода, но главное – его знаменитый афоризм: “Можно рассматривать нефть как топливо, но ведь можно топить и ассигнациями!”. Он был убежден, что человечество весьма скоро найдет другие источники энергии – в частности, солнечные; предсказал и биотопливо, а нефть предпочитал оставить для промышленных нужд. Будущее величие России он связывал прежде всего с промышленностью, а также с сельским хозяйством, для которого, вы не поверите, тоже сделал немало. Именно ему принадлежит светлая мысль о том, что без фосфорных удобрений почва никогда не станет родить как следует. Боблово вошло в историю литературы как место уединенных конных прогулок Блока, во время которых он впервые встретил золотоволосую девушку в розовом, а в историю науки оно попало благодаря чудесам менделеевской агротехники: он экспериментировал с удобрениями, выращивал диковинные бобовые и проектировал оранжереи. Это уж не говоря о наблюдениях за погодой, которую он тоже пытался периодизировать, ведя подробную статистику дождей и засух: тоже очень русское занятие, если вдуматься. У нас такая огромная территория и так много всего, что вековечной мечтой русского человека остается каталогизация, инвентаризация, наведение порядка во всем этом богатстве. В России столько хаоса – и в политике, и в быту, – что наш человек всегда мечтает о порядке, и потому Периодическая система элементов кажется ему счастливой сбывшейся мечтой, олицетворением правильного устройства мира. Вот бы еще все наши увлечения, идеи и ресурсы свести в такую таблицу, но Менделеев умер в 1907 году, а больше эта задача никому не по силам.
13 февраля. Премьера “Клопа” (1929)
Антиклоп
1
“Говорят, из-за границы домой попав, после долгих вольтов Маяковский дома поймал клопа и отнес в театр Мейерхольда” – так он сам пародировал московские литературные слухи незадолго до премьеры. 13 февраля 1929 года ГосТиМ показал “Клопа”.
Пьеса эта – отличный лакмус для любой эпохи. Именно благодаря ей можно четко определить момент, когда закончились двадцатые с их относительной вольницей: в феврале 1929-го публика валом валила на “Клопа” и хохотала, остроты из пьесы расходились по московским салонам, Ильинский стал звездой… Год спустя Мейерхольд показал “Баню”, одновременно Люце выпустил премьеру в Ленинграде – и оба спектакля были встречены ледяным молчанием публики. Олеша припоминал, что не видел более катастрофического провала. Растерянный Маяковский стоял у выхода и заглядывал в лица выходящим; никто не благодарил и не поздравлял. “Баня” куда смешнее, точнее, искуснее “Клопа” – чего стоит одно гениальное третье действие с переносом худсовета прямо на театральные подмостки! Тем не менее смеха в зале не было вовсе – даже робкого хихиканья в кулак: сатира воспринималась не как дерзость, а как прямое неприличие.
Я еще помню времена, когда “Клоп” был вполне ставящейся пьесой: спектакль Плучека в Театре сатиры собирал полный зал. Ставили мы его и в школе, и сами хохотали над фирменными репликами Маяковского: “Зоя Березкина застрелилась! Эх, и покроют ее теперь в ячейке…”. “2.60 за этого кандидата в осетрины! – 2.60 за эти маринованные корсетные ребра?!” “Тише, граждане, сейчас оно будет так называемое вдохновляться”. Сейчас эта пьеса явно мертва – и неудивительно, ведь ей восемьдесят, а современная драматургия чаще всего бездыханна еще до постановки; какой в этих обстоятельствах спрос с комедии конца двадцатых? Попробуйте досмотреть до конца какую-нибудь “Новую драму”, “где б… с хулиганом да сифилис”, а потом ругайте Маяка. Маяк, в отличие от большинства наших современников, понимал, что театр – дело живое и сиюминутное: не беда, если пьеса утратит актуальность. В ней останется живая страсть. Кроме того, утверждал он в предисловии к “Мистерии”, каждое поколение должно дорабатывать вещь, приноравливая к современности – как, добавим, вахтанговцы регулярно обновляют “Турандот”; лично я убежден, что “Клопу” суждена еще долгая сценическая жизнь – потому что мертвая, повторяю, пьеса по крайней мере реанимируема. Ведь и сама она, если помните, о реанимации: бывший пролетарий, а ныне мещанин Присыпкин, он же Пьер Скрипкин, зимой играет свадьбу. Напившись, гости поджигают квартиру. Пожарные тушат ее, и на страшном морозе Присыпкин вмерзает в ледяной куб, простоявший в московском погребе пятьдесят лет. В 1979 году, в стерильном, как всегда у Маяковского, социалистическом будущем обывателя размораживают и демонстрируют в зоопарке: люди светлого коммунистического будущего приходят в ужас при виде наглого, тупого, вечно полупьяного посланца из легендарных времен. Они думали, там все были герои, а там жило вон что. Единственным товарищем и собеседником Присыпкина стал оживший и разморозившийся на нем клоп: “Клопик! Клопуля! Не уходи, побудь со мною!”. Профессор, надев очки-велосипед, доказывал, что оба принадлежат к одному биологическому виду: клопус нормалис, напившись крови одного человека, падает под кровать – обывателиус вульгарис, упившись кровью всего человечества, падает на кровать. “Вся разница!”.
Думаю, сегодня постановка “Клопа” в новой сценической редакции могла бы иметь успех – только размораживали бы не обывателиуса, а поэта-трибуна, действительно вымерший вид. Две части старой пьесы Маяковского словно поменялись местами: стерильным и бесчеловечным выглядит сегодня мир двадцатых годов, а знаменитая первая сцена – на базаре, где торговцы изобретательно и шумно рекламируют всякое убожество, – кажется живым портретом девяностых, да и сегодня мы ни от чего подобного не застрахованы. Что хотите, кризис! “Из-за пуговицы не стоит жениться, из-за пуговицы не стоит разводиться…” “Что делает жена, когда мужа нету дома? Сто пять веселых анекдотов бывшего графа Толстого!” “Бюстгальтеры на меху!” Туда, в это антикоммунистическое далеко, прибывает в ледяном кубе замороженный человек двадцатых годов – не жалкий Шариков вроде Присыпкина (тут, кстати, ненавидящие друг друга Маяковский и Булгаков совпали до мелочей – тип обрисован сходно), а идейный слесарь из третьей картины, или Зоя Березкина, да хоть бы и сам Маяковский, не раз выводивший себя в собственных сценариях. Вот он, с его мечтами о новом человеке и новом быте, с его маниакальной ненавистью к любой грязи, с презрением к суевериям, насмешками над религией, отвращением к стяжательству, – человек, размороженный клопами и провозглашенный ими низшей формой жизни.
Ведь клоп – бессмертен. Клопу ничего не сделается, прогреми над миром хоть дюжина революций. Стоит стране чуть утихомириться, как над нею раздается песнь торжествующего клопа: “Кто воевал, имеет право у тихой речки отдохнуть”. Под его клич “Устраивайтесь, граждане!”, воспроизведенный Маяковским в той же первой базарной картине, медленно, исподволь сдаются все завоеванные позиции. “Поразительный паразит” не просто торжествует – он доказывает свою непоколебимую правоту: ведь всякие перемены ведут только к большой крови, ведь любой альтруизм кончается диктатурой, ведь для труда рожден раб, а свободный человек рожден для изячного… Миром правят клопы – Маяковского, вероятно, эта мысль сразила бы (да и сразила в конце концов), но для современного человека она в порядке вещей. На что больше похожа современность – на прозрачную кунсткамеру, как она обрисована у Маяковского, или на угар НЭПа? Разумеется, на угар, хотя и слегка тронутый кризисом; но что клопу кризис? “Я купила этот окорок три года назад на случай войны с Грецией или Польшей, но войны еще нет, а ветчина уже портится”. Ну замените Грецию на Грузию, Польшу на Украину… что-нибудь принципиально изменилось?
А что он делал бы там, в своей стеклянной клетке, – агитатор, горлан-главарь, чудом перенесенный на восемьдесят лет вперед? Пытался бы агитировать товарищей-потомков, взывать к совести, издеваться над скотством? Даже тут все реплики можно оставить прежними: “Смотрите! Сейчас оно будет так называемое вдохновляться!” – только вместо присыпкинской бутылки у трибуна двадцатых было бы ленинское собрание сочинений, карточка Троцкого, “Что делать?” Чернышевского, любимый роман Маяковского на протяжении всей жизни; и точно так же раздавались бы истерические всхлипы зрителей: “Ах, кой южас!”.
Я не желал бы возвращения двадцатых или девяностых, но возвращения этой пьесы в новой редакции – пожалуй, желал бы. У меня нет особенных иллюзий насчет человеческой природы. Я даже готов, пожалуй, согласиться, что обывателиус вульгарис в самом деле составляет большинство человечества и что в смысле сосуществования (какое сосущее, кровососущее, паразитарное слово!) он в самом деле удобнее горлана-главаря. Лучше жить по соседству с безыдейным Присыпкиным, чем с идейным слесарем: конечно, Присыпкин ничего не производит, на каждом шагу подличает и мало думает, но зато никому и не угрожает. Пусть клоп – но ведь все-таки не тарантул, не муха цеце. Кусает – но не до смерти. Пусть себе.
Но пусть он, по крайней мере, не думает, что он – человек. Пусть он четко понимает свое место в мире, всегда держит в уме, что отказался от образа и подобия Божьего, и не претендует на гордое звание хомо сапиенс. Даже безмерно расплодившись, даже победив в мировом масштабе и запретив любые попытки эволюции под предлогом их кровавости, даже сумев привлечь на свою сторону впряженных в одну телегу науку и религию, он остался тем, чем и был.
“Клоп. Клопик. Клопуля”.
А человек сидит в стеклянной клетке ему на посмешище, и охрана не подпускает к нему, чтобы дети не заразились микробами человечности.
2
А уже 30 января 1930 года в ленинградском Народном доме в постановке Владимира Люце оглушительно провалилась лучшая пьеса Маяковского “Баня”, на которой кончилась и с которой через четверть века вновь началась советская сатирическая драматургия.
Зощенко вспоминал, что сроду не видел провала более катастрофического – ни смешка, ни хлопка. Маяковский надеялся на постановку Мейерхольда – премьера состоялась 16 марта, – но уже во время репетиций ясно было, что все не так: Мейерхольд пытался спасти недостаточно сценичную вещь аттракционами, пластическими решениями – Маяковского это бесило, для него вся сила была в несценичности, вызывающей неправильности пьесы. Отсюда и диалог с Катаевым: “Сколько действий может быть в драме? – Самое большее пять. – У меня будет шесть!”. “Баня” окончательно размывает границы театра, перенося действие в зал. Одновременно с Брехтом и еще решительнее Маяковский эпатирует зрителя прямой провокацией – гениально угадав, что главным действующим лицом “Бани” и главным объектом сатиры является отнюдь не Победоносиков. Дело в зрителе.
Да, сколь это ни прискорбно, основной причиной провала “Бани” было вовсе не то, что Люце, да и сам Мейерхольд не нашли адекватного сценического решения для безумной и отчаянной пьесы. И талант Маяковского не ослабел – напротив, ни в одной из его пьес, даже в “Клопе”, нет такого фейерверка действительно убийственных острот. Пьеса о машине времени сама была такой машиной – потому, видимо, и было Маяковскому так трудно ее писать и репетировать, что попал он со своей шестиактной комедией в чужую эпоху, на тридцать лет вперед. По эстетике, да что там – по типажам “Баня” впрямую предваряет конфликты, методы, самый дух шестидесятничества: мечтательный растяпа Чудаков, изобретающий хрустальную громадину для путешествий во времени и произносящий монологи в точно имитируемом хлебниковском стиле, – натуральный будущий Шурик (в “Иване Васильевиче”, поставленном по булгаковской пьесе 1934 года, он как раз и собирает такую машину). Велосипедкин, Двойкин, Тройкин, Фоскин – будущие розовские мальчики, чухраевские молодые бунтари, аксеновско-сахаровские “Коллеги”. Совпадения стопроцентны, и не зря “Баня” вернулась на сцену (в постановке Плучека и Юткевича, быстренько вспомнивших, как и с кем они начинали) в декабре 1953 года. Сразу, как только стало окончательно ясно: сохранить все, как ПРИ НЕМ, – не получится. Только в тридцатом году (при ледяном молчании зала и воплях газет “Халтура!”) и в конце пятьдесят третьего можно было вывести на сцену главначпупса, поучающего артистов: “Вы должны мне ласкать ухо, а не будоражить! Мы хотим отдохнуть после государственной и общественной деятельности. Назад, к классикам! Учитесь у величайших гениев проклятого прошлого… Сделайте нам красиво!”. В день смерти Сталина Шостакович – композитор “Клопа”, кстати, – носился по квартире, танцуя лезгинку и яростно шепча сквозь зубы на ее мотив сталинскую музыкальную директиву: “Дал-жна быть музыка изящной! Дал-жна быть музыка прекрасной! Асса!”.
“Багровый остров” того же Булгакова – с едкой и умной насмешкой над бесчисленными цензорами, главреперткомами и прочими Саввами Лукичами – вполовину не так радикален, как пьеса его вечного оппонента; положа руку на сердце, Маяковский в травле Булгакова вел себя куда как некорпоративно, но в последней комедии показал Булгакову, как надо ненавидеть переродившуюся, отупевшую, ожиревшую власть. Булгакову советчина бесконечно чужда: он презирает. А Маяковский именно ненавидит – его эта действительность бесит, как может бесить только свое, кровное. Он за них дрался, отдал им талант, сгубил репутацию – все на них поставил, а поставить было что: при самом пристрастном отборе он в русской литературе – фигура первого ряда. И вон что стало.
Сталин, будь у него хотя бы николаевская душевная широта, с полным правом мог повторить царский отзыв о “Ревизоре”: “Ну и пьеска! Всем досталось, а мне больше всех”. Попарил так попарил, не различая чинов: в бане ведь все голые! Получил Горький – за восторженный журнал “Наши достижения”, Луначарский – за создание либеральной витрины для западных гостей, даже и конституция помянута – ведь это она защищает Победоносикова, а просителям и подчиненным шиш. Репризы – россыпью: “Это за границей человеческого понимания! – За границей? Свяжитесь с ВОКСом!”. “И под каждым ей листком был уже готов местком”. “Я буду жаловаться всем на все действия решительно всех, как только вступлю в бразды”. “Задержать, догнать и перегнать!” “Сократили. – За что? – Губы красила. – Кому? – Да себе ж! – Не понимаю. Если б вы еще кому-нибудь другому…” А Иван Иванович, постоянно повторяющий: “Лес рубят – щепки летят”? Да чего стоит один Понт Кич с его американизмами, старательно подобранными Ритой Райт: “Иван из двери в дверь ревел, а звери обедали”. И все это – вкупе с точными и смешными диагнозами – щедро предлагалось публике, и публика смотрела сонно, а после дулась и раздражалась; она устала, ей хотелось изящного, отдохнуть хотелось и посмеяться: “Покажите нам, скажем, как идет на прогнившем Западе свежая борьба со старым бытом. Какие юбки нового фасона носит одряхлевший мир”. Это оттуда же, из “Бани”, монолог Мезальянсовой.
Сатирическая комедия о перерождении власти стала абсурдистской драмой о расхождении с массой. Зрительный зал поучаствовал в ней так наглядно, как Маяковский не смел и мечтать. Вот судьба: начать с трагедии “Владимир Маяковский”, одинокий герой которой метался среди калек, надеясь услышать хоть одно человеческое слово, – и кончить, по сути, второй трагедией на тот же сюжет. “Баня” – вопль измученного авангардиста: заберите меня из этого времени, здесь все кончено, я нужен теперь – там! Пьеса-то заканчивается катастрофически: все герои, хоть сколько-то симпатичные автору, уезжают в 2030 год, на сто лет вперед. По сути – бегут. “Вперед, время!” – потому что здесь больше делать нечего. Точнее всех пошутил Шендерович: “Время, вперед! – сказала страна, и время ушло от нее вперед”. По словам Фосфорической женщины, остаются те, кто не нужен в будущем. По факту – убегают те, кому нет места в настоящем. Маяковский гениально почувствовал наступление времен, когда хуже всего станет тем, кто умеет работать и думать. Поздний Маяковский глядит по сторонам с нарастающим отвращением – только в стерильном, фосфорическом будущем отдыхает его душа. После “Бани” в советской драматургии – исключая так и не поставленного “Самоубийцу” – господствовал в разных модификациях “Человек с ружьем и другие”.