bannerbanner
Календарь-2. Споры о бесспорном
Календарь-2. Споры о бесспорном

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 7

«Онегина» долго читали как драму лишнего человека, тогда как истинная драма заключается в том, что нелишних людей нет – ни в романе, ни в России. Называя роман «энциклопедией русской жизни», Белинский имел в виду, конечно, не широчайший спектр типично русских явлений, о которых Пушкин успел высказаться в отступлениях. Пушкин – в отличие от Гоголя с титанизмом его замыслов – и не ставит себе целью составить полный реестр всего русского. Его роман стал энциклопедией потому, что в нем отражены наиболее распространенные, истинно русские коллизии, которые отправились потом кочевать по местной прозе, не покинув ее до сих пор. В этом смысле энциклопедичность «Онегина» по-прежнему бесспорна, хотя воспетые Пушкиным приметы быта – Talon, кучера, брусничная вода, немец с васисдасом и охтенка с кувшином – давно сменились другими, столь же эфемерными. Как панорама русского быта «Онегин» уже и во времена Белинского был анахронизмом, но как набор ситуаций, архетипических для русской действительности, он и сегодня БРЭНД, то есть Большая Русская Энциклопедия Национального Духа.

Первая такая коллизия – разочарование и последующая душевная катастрофа молодого сноба, у которого нет ни таланта, ни призвания, ни систематических занятий. Общественное устройство таково, что целый класс лощеных бездельников может безбедно существовать, не занимаясь ничем, кроме флирта, обедов и брюзжания. Брюзжать этой публике необходимо, поскольку надо же уважать себя за что-нибудь, – а поскольку делать нечего и никакого стимула к деятельности нет, остается презирать что попало, взирая на мир сквозь разочарованный лорнет. Онегин потому и пародия Байрона, что отчаяние и разочарование байроновских героев было результатом огромной и сложной жизни, великих душевных борений, а у Онегина – следствием полного их отсутствия. Небось тот, кто занят делом, как Ленский или автор, никакого разочарования не испытывает, но в том-то и беда, что человеку без призвания, с дюжинными способностями и холодным умом, в России решительно нечем заняться. Общественное устройство с необходимостью порождает байронитов, в которых нет ничего байроновского, кроме хандры. Если человеку можно не работать – он, будьте уверены, и не станет. Да и что ему делать? Война кончилась, карьера созидается прогибами, политика отсутствует, общественное служение приводит либо в Сибирь, либо под домашний арест с чаадаевским диагнозом… Вот он и презирает кого попало, эпатируя восторженных дам хлесткими суждениями. Куда Онегину до Печорина с его воинской храбростью и великой душой! Печорин убивает на дуэли пошляка и подлеца, пусть раскаявшегося, а Онегин – одаренного юношу, чьего ногтя не стоит. У нас сейчас такой светской молодежи пруд пруди, и все бранят то новых Дидло, то родное болото; им и Луна глупа, и Ольга красна, и Татьяна не умеет властвовать собой; и на все, что есть тут хорошего, будь то уединенные луга, морозы, розы или брусничная вода, они глядят с кислой спесью. Ничего, кроме этой кислой спеси, у них за душой нет – и кроткая природа покорно куксится под их нелюбящим взглядом. А потом они с неизбежностью разбивают сердца – потому что Онегин поступил с печальной Таней именно так, «очень мило», по убийственному авторскому замечанию; представим ли Пушкин в этой роли?! А потом они с той же неизбежностью становятся убийцами – хорошо, если фигуральными, а не буквальными. В пушкинской жизни такой разочарованный дэнди, упомянутый Раевский, сыграл роль столь неблаговидную, что незлопамятный вообще-то Пушкин припечатал: «Ты осужден последним приговором».

Вторая коллизия, не менее актуальная, – судьба Татьяны, находящей единственное утешение в верности никому не нужным обязательствам. Человек в России неизбежно рассыпается без долга, а долг он может выдумать любой: это может быть служение Музе, статус верной супруги и добродетельной матери, безудержная графомания Ленского, доблесть безымянного мужа-генерала… В реальности взять этот долг негде – ты должен соорудить его себе сам. Пусть он безрадостен – но чем заканчиваются местные радости, мы уже видели в первой главе: от них очень скоро начинает тошнить. Каждый состоявшийся русский человек состоялся лишь потому, что взвалил на себя добровольные вериги (которые потом, впрочем, могут оказаться вполне буквальными). Но делать это приходится самому – внешней силы, которая дисциплинировала бы людей и направляла их души к свету, в России нет. Разве что упомянутая природа, морозы, розы, чья кротость и несколько унылая прелесть как раз и воспитывают героинь вроде печальной Тани.

Третья же коллизия, о которой Белинский вообще понятия не имел, – сожженная Десятая песнь, от которой остались семнадцать неполных строф. Это о том, когда описанный в энциклопедии порядок все же рушится, когда людям долга надоедает терпеть бездельников (заметим, что «щеголь» и «враг труда» – резко негативные эпитеты, которыми награжден в романе Александр I, – вполне могут быть отнесены и к Онегину). Тогда возникает тайное общество (и если уж говорить о возможном развитии действия, то в декабристы попадет никак не Онегин, которого автор благополучно привел к разгрому, а муж-генерал, и Татьяна – как первый прототип ее Мария Волконская – отправится за ним в Сибирь, что вполне согласуется с логикой образа и судьбы). Онегину тут спасибо только за то, что он эту сталь закалил: «Я благодарна всей душой». Что еще с него взять?

Такими они и остаются – Онегин у разбитого корыта, Татьяна у запертого острога («Увидимся, Маша, в остроге!» – финал «Онегина», дописанный Некрасовым ровно 40 лет спустя) и автор на пепелище собственной жизни, сжигающий эпилог рукописи. Если это не энциклопедия русской жизни и не самое полное выражение ее – я уж и не знаю, чего тебе надобно, старче.

28 февраля

Родился Джамбул Джабаев (1846)

ДАЕШЬ ГОМЕРА!

28 февраля этого года просвещенный мир с благоговением отметил 165-летие великого казахского певца, Гомера XX века, казахского Стальского, легендарного народного поэта Джамбула Джабаева (1846–1945), прожившего первые 90 лет своей долгой жизни в бедности и безвестности, а в последние 9 вознесенного выше гор.

Вот вам смешно, а в Казахстане кипят споры и выставляются иски: потомки и поклонники Жабаева 4 года назад потребовали с Ербола Курманбаева лично и с газеты «Свобода слова» 800 миллионов тенге за сомнение в авторстве Джабаева и в его литературной состоятельности как таковой. Историю создания мифа мы знаем достоверно: Горький выступил с идеей собрать новый фольклор. Он и вправду творился – например, «Вставай, Ленин, вставай, дедка, зае… нас пятилетка», – но Горького, знамо, интересовали более возвышенные образцы. На Первом съезде Союза писателей граду и миру был явлен ашуг Сулейман Стальский, и первый секретарь казахстанской компартии Левон Мирзоян (человек талантливый, культуре не чуждый, – именно он снял запрет с имени Абая, считавшегося феодалом и певцом феодализма) выдвинул задачу: найти своего акына, не хуже Стальского, и опубликовать его песни о прекрасной новой жизни.

Честь открытия Джамбула оспаривают многие: Андрей Алдан-Семенов в мемуарах рассказывает, как обнаружил в каракулеводческом совхозе «Кара-Костек» чабана в засаленном бешмете и лисьем малахае, но с домрой. «Он поет у вас?» – «Поет на праздниках», – пожал плечами секретарь парткома. Алдан-Семенов опубликовал фотографии старика и первые переводы его патриотических сочинений. Другие утверждают, что Джабаева обнаружил Абдильда Тажибаев, проехавший в поисках акына весь Казахстан и нашедший его в Узун-Агаче. Именно Тажибаев напечатал первый известный текст Джамбула «Моя Родина», появившийся в переводе Павла Кузнецова в «Правде» и вызвавший одобрение сверху. Дальше у Джамбула завелся штат секретарей, которые, по одной версии, за ним записывали, а по другой – за него писали. По свидетельствам этих секретарей (в числе которых побывали лучшие казахские поэты, а уж русские переводчики были выше всяких похвал, один Тарковский чего стоит), Джамбул мгновенно подхватывал политические новости и тут же выдавал лирическую их интерпретацию. Наибольшую славу принесла ему «Песнь о батыре Ежове», причем репутация акына не пошатнулась и после низвержения батыра: он быстро смекнул, кого никогда не свергнут – на его-то век точно хватит, – и с тех пор славословил уже только Сталина. Даже в колыбельной – «Чтобы ты, малыш, уснул, на домре звенит Джамбул» – Сталин, никогда не спящий, является успокоить черноглазого казашонка: «О тебе, мой теплый крошка, Сталин думает в Кремле». Легко вообразить ужас крошки при виде вечно бодрствующего, неотступно думающего о нем Кащея, но дети во всех школах СССР учили это наизусть, мама моя до сих пор помнит, и я в детстве много тому хихикал.

Сейчас уже не хихикаю, и вот почему: на фоне отсутствующей сегодня национальной политики (прежде всего культурной, про которую вообще забыли, ограничившись поездками попсы к новым феодалам) тогдашняя, советская, вовсе не так глупа. Можно спорить с Валерией Жаровой, опубликовавшей давеча уважительную статью о народных поэтах, за которых всем скопом сочиняли профессионалы, о переводах национальных графоманов, над которыми мучились лучшие русскоязычные сочинители, пока их собственные тексты томились в столах, – но это лучше, чем ничего. Эти самые национальные гении, созданные, конечно, при прямом содействии центра и во многом его руками, – были лучшими эмиссарами России на Кавказе и в Закавказье; защищая свои почести, они способствовали межнациональной дружбе (что прочней корыстного мотива?), и это лучше, чем способствовать возрождению, допустим, шариата. Гамзат Цадаса был в юности шариатским судьей, а умер народным поэтом Дагестана, и как хотите – это путь к модернизации, а не к архаике.

Джабаева, положим, сотворили коллективными усилиями из неграмотного чабана – но через двадцать лет такой политики в Казахстане появилась мощная поэтическая школа, и за Олжаса Сулейменова, скажем, не писал никто, он сам умеет. СССР не присваивал, а осваивал новые территории, и с Джамбула Джабаева, мир его праху, началась весьма мощная национальная культура, а миф о своем народном гении необходим всякой нации, и легенда об айтысе (певческом соревновании) нищего Джамбула с богатым Кулманбетом живет по сей день, хотя весьма точно копирует рассказ Тургенева «Певцы». Суть истории в том, что Кулманбет могучим басом зарокотал, как много у него пастбищ и как он славен и богат, – а Джамбул дребезжащим лирическим тенорком пропел, как много у него братьев, вот сам он из рода шапрашты, а есть еще алимулы, байулы, аргыны, найманы, жалайыры, ысты, ошакты… и от этого перечисления все прослезились, а Кулманбет признал поражение. Было это или нет, а легенда такая нужна, и нацию цементирует она, а не пастбища и бабки.

Мы ведь понятия не имеем, кто был Гомер; по всей видимости, это был такой же пастух, возможно, слепой, а может, просто близорукий, – и когда афинскому тирану Писистрату понадобился героический эпос, он напряг лучших поэтов восьмого века до нашей эры, и они совокупным усилием сочинили героические поэмы, а лавры достались пастуху. Кстати, легенда о поэтическом состязании Гомера с Гесиодом на Эвбее тоже имеет место (Гомер проиграл, поскольку Гесиод звал к более почтенным добродетелям). Видимо, без этого полноценную нацию не построишь, и какая нам разница, кто все это придумал? А за Шолохова кто писал? А за Маргарет Митчелл? Народу необходима легенда о своем гении – и лучше создать этого гения, чем поощрять средневековье, культивировать темноту и воспевать местное байство. Когда страна прикажет быть Гомером, у нас Гомером становится любой, в том числе пастух местных баранов.

Но это лучше, чем когда страна приказывает быть бараном, потому что ее начальникам сподручней иметь дело со стадом.

4 марта

Первое дефиле в мини-юбках (1965)

МИНИДЕРНИЗАЦИЯ

В марте 1965 года Мэри Куант выпустила на Бродвей моделей, демонстрировавших в Нью-Йорке ее новую коллекцию. Репортаж об этом дефиле, капитально затруднившем движение на Манхэттене, попал во все теленовости. Родилось слово «мини-юбка» – раньше, с 1963-го, когда Куант демонстрировала свои модели в Англии, это называлось «стиль Лондон».

О том, что это придумала не Куант, написаны горы литературы. В самом деле, шестидесятые были временем переломным, когда выходят наружу подспудные тенденции и запретные мечтания. Сексуальную революцию уж точно придумали не модельеры. Сама Куант подсмотрела модель у своей подруги Линды Квайзен, а та подрезала старую юбку просто потому, что в длинной неудобно было убирать квартиру. Историю о борьбе Куант с Андре Куррежем за право первенства – я изобрел! нет, я! – тоже в свое время раздули до небес; не менее сенсационным стало открытие социологов о том, что мода на мини является признаком экономического подъема, а после кризисов юбки удлиняются. С чем это связано – гадают лучшие умы: наверное, в трудные времена сексуальность раздражает. Мужчинам надо о бизнесе думать, а тут на улице такое. Впрочем, общеизвестно, что большинство женщин от страха зябнут, а безденежья они в массе своей очень боятся – какое уж тут мини.

Но я не про то. У меня с мини-юбками связаны свои воспоминания – сугубо личная «статистика и социология», как выражался Ильич. У меня случались иногда романы с девушками, носившими мини. Это были не самые удачные романы и не самые счастливые девушки. Как-то так всегда выходило, что объектами особенно долгих и счастливых увлечений становились либо те, кто предпочитал миди, либо поклонницы длинных юбок, либо сторонницы брюк, в особенности джинсов. При этом не сказать, чтобы всем им было что прятать: надень они мини, было бы глаз не отвести. Но как-то это им казалось то ли несолидно, то ли излишне, то ли недостаточно интригующе. Скажу больше: девушки в мини, относительно легко миновав первый этап ухаживания (телефон-кафе-кино-провожание-обжимание), только что не зубами цеплялись за эту самую мини-юбку; то есть переход к решительным действиям занимал не в пример больше времени, и не сказать, чтобы усилия стоили того. Я даже сделал испугавший меня поначалу, но неоднократно подтверждавшийся вывод о том, что этим девушкам не очень нравился процесс – вернее, не он составлял их цель. Для них главное было – позиционировать себя, и с этой задачей вполне справлялась мини-юбка. А все остальное было для них так же необязательно и даже обременительно, как идеологическая нагрузка для глянцевого романа.

В том-то и заключается главная проблема с мини, что – как и большинство новаций вторичных и поверхностных шестидесятых годов – эта мода не провоцирует новый стиль жизни, а заменяет его; не склоняет к поступку, а позволяет его имитировать. Женщине, надевающей мини, кажется, что она уже сделала главный шаг, – и снимать мини ей после этого необязательно, а главное – и не хочется. Сексуально не то, что у нее под юбкой, а именно юбка – отсюда и нежелание расстаться с нею хотя бы для того, чтобы заняться этим самым манифестированным сексом. Таких предметов, которые я предложил бы объединить в общий класс «мини», поскольку пристрастие к ним служит вернейшим признаком мелкой души, – после шестидесятых расплодилось катастрофически много: вы все их знаете, а многими, уверен, пользуетесь. Сверхнавороченный смартфон никак не способствует деловой активности – просто потому, что он дорог и в нем слишком много лишних функций, так что наличие такой игрушки у якобы делового человека изобличает его крайнюю неделовитость; если же он постоянно с ним сверяется и вообще всячески крутит в руках – вы можете быть стопроцентно уверены, что перед вами фанфарон. Гигантский напузный крест выдает атеиста. Повадки поэта – мечтательность, рассеянность, эгоцентризм – свидетельствуют о том, что перед вами законченный графоман, а если на нем еще и бархатная блуза типа «художник за работой» – можете вообще не раскрывать его рукописи (файлы): в лучшем случае это разбодяженный Бродский, а в худшем – платный певец суверенитета. Подмена сути жестом – главная примета шестидесятых (во время расцвета авангарда за жест все-таки приходилось платить). Влезть в мини-юбку для большинства женщин той, да и нынешней эпохи – решение более принципиальное, чем отдаться; немудрено, что отдаваться им и не нужно. Мини-юбка – такая же черта символического мира, столь многословно и претенциозно описанного в новой французской философии, как и сама эта новая французская философия: с мини-юбкой, например, хорошо смотрится том Бодрийяра. Если б я был модельером, так бы и выпускал их на подиум: макси – с Витгенштейном, миди – с Сартром, а мини, совсем уж неприличное, – с Деррида, Бодрийяром и Фуко.

Символический смысл мини-юбок совершенно перевесил их реальное содержание: когда мини-юбки четыре года назад были разрешены в Южной Корее – все закричали: «Свобода!» Да никакая не свобода, а символ, обычное дозволенное и строго лимитированное бесстыдство. Вот когда футуристы по Харькову голые ходили с лозунгом «Долой стыд!» – это была свобода, и когда голые девушки на избирательном участке в Украине выступали то ли за, то ли против Януковича, то ли просто от избытка политических чувств – тем более свобода, и даже когда Олег Кулик, без всего и даже без мини-юбки, лает на привязи в чем мать родила – это тоже свобода, хотя и несколько помоечного толка. А когда мини-юбка – это знак и ничего более, и с отсутствием демократии она сочетается отлично. Россия вообще многое сделала для развития культуры символического жеста. У нас на всех уровнях полная свобода, кроме главного: гламурный дискурс, доселе не изжитый и лишь слегка скорректированный кризисом, в том и заключается, что – по гениальному определению Честертона – разрешены все мнения, кроме истинного. Скажу больше: отечественные верхи давно уже носят мини – в том смысле, что делают множество жестов, олицетворяющих модернизацию, демократизацию и прогресс. Проблема только в том, что в их системе ценностей этот самый набор жестов, знаков и сигналов заменяет любую деятельность в нужном направлении. Например, сказать «свобода лучше несвободы» совершенно достаточно – защищать свободу уже необязательно и, более того, не нужно. А употреблять слово «модернизация» или «инновация» с частотою частокола гораздо предпочтительней, чем модернизировать или обновляться. Все это явления ровно той же породы, что и ношение сексуальной юбки вместо полноценной сексуальной жизни.

И все это – мини. Каковое определение идеально подходит к русской политической элите, да и к нам самим, каковы мы стали.

6 марта

Родился Фазиль Искандер (1928)

ГОСПОДИ, МЫ У КОСТРА

1

В великие писатели Искандер вышел деликатно, незаметно для других и для себя. Что скрывать, литература народов СССР в массе своей была этнографична, писателей бесстыдно преувеличивали ради новых доказательств торжества ленинской национальной политики, и хотя это все равно было куда лучше нынешнего отката в средневековье – забота России о национальных культурах принимала подчас гротескные формы. Были великие Василь Быков, Владимир Короткевич, Чингиз Айтматов, Нодар Думбадзе, Кайсын Кулиев – но была и априорная, не вполне беспочвенная подозрительность со стороны читателя: текст, написанный республиканским уроженцем на республиканском же материале, имел серьезные шансы оказаться плохим. И даже когда Искандер, начинавший как поэт, перешел на прозу и опубликовал первоклассные вещи – сначала сатирическое «Созвездие козлотура», потом уже вполне серьезного «Морского скорпиона», – даже когда в самиздате появились неопубликованные главы «Сандро», а первый, вдобавок ополовиненный цензурой вариант его вышел в 1973 году в «Новом мире», его готовы были рассматривать как исключительно одаренного автора, но не в одном же ряду с Солженицыным или Трифоновым! Масштаб его первым понял Юрий Домбровский, писатель не только величайшего таланта, но и столь редко соединяющегося с ним критического чутья: он поставил на Искандера, многим сказав, что это главная надежда русской прозы. Вероятно, залогом этой высокой оценки была столь ценимая Домбровским – и столь присущая ему самому – полифония, скрещение интонаций, переплетение тем: в монохромной советской литературе Искандер настаивал на непременном присутствии трагического в любом фарсе, на комической ноте в самом драматичном сюжете. Эта дополнительная подсветка – плюс непременное сочетание сатиры и лирики, заметное уже в его ранних балладах, – сразу выделила Искандера из блестящего ряда сверстников.

В шестидесятники он не попал – не столько по возрасту (год рождения подходящий, 1929), сколько по особому устройству мировоззрения. Ни к шестидесятнической эйфории, ни к шестидесятническому же отчаянию после 1968 года он не был склонен, потому что самое устройство его психики иное: Искандер основателен, он сангвиник, а не холерик, и впадать в беспричинный восторг для него так же противоестественно, как отчаиваться. Он кое-что повидал, за плечами у него огромный опыт народа, который видал еще и не такое, – как всякий человек традиции, он чувствует опору более надежную, чем политическая конъюнктура или личное везение. Народ – особенно малый, с богатым и трудным опытом выживания, особенно кавказский, с традицией сдержанности и этикета, – относится к современности спокойней, без иллюзий; внешние обстоятельства мало трогают тех, кто за всю вечность не слишком изменился и мерками этой вечности меряет все. И потому время Искандера наступило по-настоящему не в шестидесятые, а в семидесятые, когда были востребованы совсем иные качества, которых, собственно, он и пожелал читателю в финале лучшего, кажется, своего рассказа (он вошел потом в повесть «Стоянка человека») – «Сердце»: «Терпения и мужества, друзья». Впрочем, ведь и Трифонов, и Аксенов, и Казаков (разумею немногочисленные, но прекрасные поздние рассказы) лучшее свое написали в тех же семидесятых, когда многое виделось лучше, трезвей, точней.

Подлинный же масштаб Искандера стал ясен во второй половине восьмидесятых, и связано это было не столько с полной публикацией трехтомного «Сандро», сколько с возвращением России в мировой контекст. В силу разных обстоятельств она из него выпала почти на сто лет: дело было не в железном занавесе – сквозь него многое пробивалось, – но в специфике советской жизни, вызывающе непохожей на прочую. У советских были свои проблемы, мало понятные за границей, – нам же казались надуманными роковые вопросы, терзавшие европейцев, американцев, латиноамериканцев… Только в восьмидесятых вдруг оказалось, что и России – тогда еще СССР – предстоит столкнуться с главным вопросом XX века, а именно с противостоянием модерна и архаики, с возможностью (или невозможностью) сосуществования архаических и христианских культур, с вечным антагонизмом Востока и Запада. У нас все это либо принимало специфические формы, либо отсутствовало вовсе – поскольку СССР поставил вне закона национализм и упразднил религию, оставив ей чисто представительские функции. В восьмидесятые на нас лавиной обрушились проблемы, над которыми Запад бился в последнее столетие, – и главной из этих проблем оказалась пресловутая несовместимость христианства и варварства, а также неистребимое противостояние Востока и Запада. Оказалось, что «с места они не сойдут» даже в эпоху глобализации; что до конца истории еще куда как далеко; что после развала и краха СССР Запад лицом к лицу оказался с варварством куда менее цивилизованным и более опасным – и 11 сентября 2001 года доказало это окончательно. Впору было закручиниться по империи зла, противной, нет слов, но предсказуемой и вдобавок дряхлой.

Архаика, в общем, хорошая вещь – в том смысле, что для архаического характера священно понятие чести, незыблема внутриклановая (родственная, земляческая) солидарность, сказанное слово весит не меньше, чем сделанное дело… О неизбежности поголовного увлечения архаикой в поисках новой серьезности говорил незадолго до смерти Илья Кормильцев – и оказался прав: разочаровавшись в западной цивилизации, которую лишь весьма условно можно сегодня назвать христианской, интеллектуалы еще в конце шестидесятых обратились к Востоку в поисках ответов. Отсюда почти поголовное полевение западной профессуры, сочувствующей палестинцам больше, чем израильтянам; отсюда любопытство к Африке, мода на латиноамериканскую прозу, на дзен, на Индию и Китай, на возврат к природе, прочь от растленной цивилизации… Все это было очень мило – и, может быть, неизбежно; но нельзя не увидеть в этом отката назад. Парадокс заключается в том, что Маркес, который на пике этой моды и сделался нобелевским лауреатом (1982), как раз доказывает обреченность той самой архаики, пагубность изоляции, замкнутости, циклического развития – об этом не только «Сто лет одиночества» с их великой и пророческой последней фразой, но и «Осень патриарха» с той же ненавистью к бесконечному, вязкому времени. С Маркесом, кстати, вышло интересно: они оба с Искандером родились 6 марта, с разницей в год. Однажды Искандеру прислали рецензию на переведенную в Штатах книгу повестей. Чтобы прочесть ее лично, он титаническим усилием вспомнил изученный когда-то английский – «Но результат того стоил», усмехался он в интервью. В рецензии было написано: «Всюду слышим: Гарсиа Маркес, Гарсиа Маркес… Между тем Фазиль Искандер не хуже, а в лучших своих сочинениях значительно превосходит его».

На страницу:
6 из 7