Полная версия
Письма к Безымянной
– Семья, – эхом отозвался я, уцепившись за слово, как за край обрыва. Захотелось вдруг быть чуть откровеннее. – Мне ли не понять бед с ней, моя трещит по швам.
«Мой средний брат доносит на меня, и я не понимаю, почему он делает это с таким упорством и удовольствием. Младший недавно окривел на один глаз, и его бьют за то, что он первый из нас выбрал иной путь. Моя мать тает как свечка…» Но слова трусливо застряли в горле, я не мог унизиться до слабости. Сальери в упор посмотрел на меня – о эти чужеземные, колдовские глаза венецианцев, – выпрямился и, подавшись чуть ближе, вдруг накрыл мою лежащую на подлокотнике руку теплой жесткой ладонью.
– В таком случае вы приняли мудрое и мужественное решение не задерживаться, вопреки тому, что отпустили вас на несколько месяцев. – Он помедлил. – И может, это еще одна причина, по которой ваше предприятие не удалось сейчас. – Рука дрогнула, он убрал ее. – Я сирота, Людвиг, вы наверняка слышали. И я желаю вам идти к успеху иначе, чем я, то есть… имея кого-то за спиной. Хотя и у этого есть темная сторона, конечно.
Я сдавленно прошептал: «Спасибо». Нежная тоска, особенно по матери, спугнула рой обид. Сальери, опять повернувшись к огню, какое-то время молчал – в длинных тенях он казался все мрачнее. Он потирал рассеянно подбородок; на украшавшем мизинец серебряном перстне матово блестел черный агат. Сирота… не поэтому ли так старается наполнить дом теплом и заботлив ко мне, нечесаному бродяге? Я робко повторил благодарность. Будто не услышав, он вдруг снова заговорил сам, и впервые с нашей встречи я уловил в речи акцент. Было нетрудно догадаться: так прорывается волнение.
– Я расскажу вам об этой темной стороне на чужом примере, потому что знаю: дальше вы это не понесете. Вы видитесь мне честным и талантливым, и не хотелось бы, чтобы вы дали сегодняшней неудаче вас сломить. А еще, может… это что-то даст вам. Как дало бы ему, будь он достаточно откровенен с близкими.
Под «ним» Сальери подразумевал Моцарта, судя по мягкой интонации. Я не решился нарушать тишину, просто ждал: неужели… неужели я хоть что-то пойму? Вздохнув и опустив руку с перстнем на подлокотник кресла, Сальери продолжил:
– Их было двое, талантливых детей в семье: Наннерль и Вольфганг. Эту часть истории вы точно слышали сами и понимаете: гениальные девочки, увы, не так в чести у отцов, как гениальные мальчики.
Я кивнул.
– Маленькими они выступали на равных; сестра то затмевала брата, то была ему достойной опорой… но дальше все изменилось. Наннерль избрали простую судьбу чьей-нибудь жены, запретили ей даже сочинять, уничтожили все, что она создала прежде. – Сальери поморщился. – Вольфганга же упорно поднимали к высотам, потом он шел к ним сам. Он увлекся разъездами, балами. Их с сестрой связь ослабла. А ведь она была очень крепкой; давала ему много сил и радости.
Он все глядел в пламя; я глядел туда же, и мне мерещились силуэты играющих брата и сестры. Вокруг танцевали то ли огромные водоросли, то ли разбойники с саблями. Я моргнул. Огонь стал просто огнем.
– Вольфганг вернулся в родной город, занял композиторскую должность, но думаю, сами понимаете… – Сальери слабо улыбнулся. – Ему хотелось выше. И вот он уехал к нам, оставив сестру с отцом, а отца в большом раздражении, можно сказать, в гневе. – Снова по моей спине пробежал холодок. – Сестра ждала из армии жениха, свою любовь детства. И не подозревала, что тому откажут под предлогом бедности; что отец уже решил отдать ее знакомому старику с высоким чином. Чтобы хоть один из детей оказался действительно полезным и принес семье если не славу, то статус… – Сальери устало потер глаза. – Вольфганг узнал. Конечно, он вспылил в обычном своем духе, предложил Наннерль сбежать в Вену, начал сулить ей творческий успех, заработки уроками… – Рука опустилась. – Но увы. Наннерль уже погасла, за эти годы отец привязал ее к себе и сломил ее дух. Она, может, и дерзнула бы, если бы Вольфганг не был по уши в долгах, в интригах, без стабильной должности. И он сам понимал, что будет хлипкой опорой для молодой женщины, которую вдобавок проклянут за побег. – Сальери вздохнул снова. – Он ощутил себя бессильным. Это пошатнуло его уже тогда, я не мог не заметить. Бессилие помочь любимым ужасно, Людвиг, нет ничего хуже. Особенно когда их беды – следствие наших поражений.
– Несправедливо, – прошептал я и вспомнил отчего-то всех своих умерших во младенчестве сестер, потом единственную живую – больную крошку, родившуюся недавно. Я сравнил их с чужой сестрой, у которой тоже в какой-то мере отняли жизнь, ведь продолжение я примерно знал: Анна Мария Моцарт давно замужем за старым сановником, увезшим ее в озерную глушь. О ее музыке не слышно ничего.
– От их с Вольфгангом нежности остался пепел, в пепел превращаются и его отношения с отцом, – продолжил Сальери. Он разглядывал уголья, пока еще ослепительно жаркие. – Вдобавок герр Моцарт-старший умирает, и, наверное, Вольфганг не может понять, чем станет для него эта смерть, сумраком или зарей… – Он вдруг опять повернулся ко мне, закусившему губу. – Вам близко это… да?
– Да, – пролепетал я, почти задохнувшись.
Мой отец, судя по крикливости и силе ударов, не собирался умирать. Но, даже думая об этом в перспективе, я терялся. Он был со мной все время, его любила мать. Он подталкивал меня к будущему как мог, находил учителей и не давал отступиться. Он же бранил меня и топтал. Что я почувствую, если… когда… Теперь я принялся тереть веки, притворяясь, что устал, и удивляясь тому, как намокли ресницы. Но следующие слова заставили мою руку замереть.
– Эта бедная девочка… – горько выдохнул он, – очень любила семью. Возможно, не будь ее, случилось бы что-то постыдное – например, рано или поздно герр Моцарт-старший явился бы в Вену за сыном и поволок бы его домой за волосы, браня за то, что не достиг успеха, не затмил хотя бы меня… – Уголки губ Сальери опять приподнялись в улыбке, вялой и ироничной, но тут же опустились. – Наннерль всегда вызывала огонь на себя. Добровольно. И вот ее судьба. – Слова упали камнями. – Затворница, нянчащая чужих детей. Несчастная сестра несчастного брата, разуверяющегося в себе и в людях. Я веду к простому, Людвиг. – Наши взгляды опять встретились. – У каждого свой путь, и каждый должен пройти его до конца, не ложась ни на чей алтарь. Ведь людям, принявшим наши жертвы, еще с ними жить. – Он подался чуть ближе. – Не знаю ваших обстоятельств, но умоляю: никогда, нигде – если, конечно, мы не говорим о спасении десятка жизней, например военным подвигом, – не вызывайте огонь на себя.
Он все глядел на меня, неотрывно, почти с отчаянием. Я глядел в ответ, но украдкой видел: в огне снова играет мальчик, а сестра лежит на углях, обращенная грудой осенней листвы. Мне было страшно, но что-то внутри, наоборот, будто вставало осторожно на место; от дисгармонии двух этих чувств хотелось сжать виски, закричать. Огонь на себя, помнишь? Я ведь и сам говорил, что вызываю его ради Николауса и Каспара.
– Это не оправдывает Вольфганга; того, как он сегодня… – Сальери с трудом подобрал слово помягче, – обидел вас. Но то, о чем я рассказал, изматывает его уже пару лет, добавьте к этому проблемы с деньгами, здоровьем… всем. Отец его по-прежнему полон желчи. А ведь минимум одной беды – с почками, суставами, сном – у Вольфганга не было бы, если бы в детстве их с Наннерль возили по концертам в более теплой карете и давали им чаще отдыхать. – Я скорее спрятал между колен руки, боясь, что на них остались следы карающей указки. – Вольфганг слаб: кроме новых вершин, ему не хватает самой простой поддержки.
– Но я мог бы быть ею! – жарко выпалил я и в тот же миг задумался, честен ли. От Сальери это не укрылось, но он не поднял меня на смех.
– А кто поддержит вас? – прозвучало грустно. – У вас впереди действительно долгий путь. Та великолепная импровизация… была ли она правда о Вольфганге или в какой-то степени – о вашей обиде? И как же резко она оборвалась…
Я лишь потупил голову и закрыл лицо руками. Я обессилел, онемел. Через несколько мгновений я услышал, как Сальери поднялся с кресла.
– Ладно… поздно, а я что-то совсем заговорил вас. Доброй ночи, мой юный друг. Завтра покажу вам город и представлю паре коллег. Возможно, даже император согласится принять нас на утреннее музицирование перед отъездом в Россию… только попрошу-ка я жену вас причесать, она с утра порывалась это сделать.
Отведя ладони от лица, я увидел его улыбку. И невольно улыбнулся в ответ.
Сальери оказался чудесным хозяином. В Вене я провел еще неделю, надеясь на две противоположных вещи: что мои раны заживут и что герр Моцарт передумает – последнего, впрочем, желало скорее глупое честолюбие, чем разум. Не произошло ни того, ни другого, и вот я собрался в путь, увозя в сердце лишь одно приятное впечатление – теплый итальянский дом. На прощание Сальери, успевший не раз послушать мою игру, предложил мне уроки, если я вернусь. Я не ответил ни отказом, ни согласием: не был уверен, что захочу возвращаться. Откровенно говоря, я вообще не был уверен, что хочу чего-нибудь. И только мудрые слова моего нового друга… они перекликались с ранее услышанными. С твоими.
У меня был свой путь. Своя река.
В карете я забылся тяжелым сном: стало скверно от тряски, да и от тревоги. Все горести первого дня, выпустив когти, набросились на меня, едва за окном замелькали невзрачные предместья Вены, угрюмые дома и обглоданные кости леса. А тебя, прежде так легко меня утешавшей и ободрявшей, все не было рядом. Мне снова снился костяной трон. Он стал выше, недосягаемее, но черный шлейф монаршего плаща по белому холму из черепов по-прежнему бежал к моим ногам.
– Кто ты?.. – крикнул я.
Сырая темнота засмеялась голосом Моцарта. Но король молчал.
В комнате снег. Крупные хлопья плачут шуршащими голосами, все гуще падают на грязный пол, на засаленную обивку софы, на плечи и волосы Людвига, сжавшего зубы. Опустившись на колени, он замечает на клочьях бумаги чернильные крючья нот. В буран обратилась едва начатая «Речная» соната ре минор, нежное адажио, незамысловатая молитва об удаче в пути и прощание с Рейном. Отец побывал здесь. Значит, и прочие неприпрятанные черновики постигла та же участь, или Каспар украл их в надежде выдать за свои, что ему все более свойственно в последние месяцы. Но Людвигу плевать на все, что могло произойти тут за время поездки; на проклятья, что обрушились на голову заочно и готовы обрушиться взаправду. Он сам разметан на тысячи холодных фрагментов. Он обостренно осознал это, переступая порог и… понимая, что вовсе не дома.
Это зачарованный замок с колодками и цепями. Замок, не более.
Фигура в дверях отбрасывает тяжелую тень. Взгляд вдавливает в пол; знакомо хрустят заведенные за спину кулаки, в одном из которых может быть смертоносная указка или пара изодранных листов. Воплощенный гром, готовый грянуть от неосторожного движения… но Людвиг упрямо вскидывается, чтобы посмотреть глаза в глаза, и, едва шевеля обветренными, саднящими губами, произносит:
– Не стоило так расстраиваться. Герр Моцарт мне отказал. И вот я здесь.
Фигура качается, хмыкает – и выдыхает смрадное облачко винного пара.
– Не слишком-то ты спешил… сколько просадил денег?
Руки – пустые – скрещиваются у груди. Новой позой отец более всего напоминает пьяную статую Командора, за спиной которой – промозглые коридоры вместо пылающей Преисподней. Пока он не ревет, даже не кричит: не хочет, чтобы сбежались остальные домашние. Сначала – сам выплеснет пожирающий гнев.
– Нисколько, – все так же ровно отзывается Людвиг. – У меня их особо не было.
Умнее промолчать, перетерпеть, свести все к шутке – что угодно. Но шутить Людвиг не умеет, а терпеть устал. И он готов к последствиям: воспаленные глаза отца, прояснившись, вспыхивают злорадством; на губах вместо гримасы отвращения расцветает многозначительная ухмылка, а голос становится почти елейным:
– И у кого же ты был на иждивении? Вена не для нищих.
Почти все заработанное Людвиг оставил семье, не зная, что может случиться в его отсутствие. Сестренке требовался уход, болеющей матери – есть больше мяса и фруктов, братья оба одновременно износили башмаки. Поездки на почтовых сэкономили Людвигу немало, жизнь в Вене тоже не обременила. Сальери и в голову не приходило заглядывать Людвигу в кошелек, расспрашивать о достатке. Напротив, он делал все, чтобы Людвиг чувствовал себя гостем, который никому ничего не должен… Но в устах отца хлесткое напоминание о дырявых карманах заставляет кровь застучать в висках даже сильнее, чем в день позорной музыкальной аудиенции. И отец видит свою победу, спешит добить блудного врага, любезно уточнив:
– Или, может, ты был на содержании? В самом столичном из возможных смыслов? У какого-нибудь раскрашенного макарони[20], у его толстозадой синьоры?..
Людвиг поднимается резко, порыв броситься – дикий, незнакомый – пульсирует во всех мышцах. Ударить локтем в жирный подбородок; кулаком – в нос, за последний год превратившийся в прелую грушу; ногами – по вислому животу и рукам, чертовым рукам, тягавшим год от года за волосы и отвешивавшим тумаки. Ударить не раз, не два – а чтобы все сбежались на крики, увидели и не посмели останавливать. Матушка, которая устала от трех своих лиц «Прости меня, Ганс», «Не шумите, пожалуйста, дети» и «Да-да, я сейчас все сделаю». Николаус, которого не раз успели побить и запереть без обеда в музыкальной комнате; которому недавно пообещали переломать пальцы: «Лекаришке такие красивые руки не нужны». Может, не вступится даже Каспар, вспыльчивый Каспар, который раз за разом прибегает к отцу с сырыми сочинениями, спрашивает: «Как тебе?» – и слышит: «Доплюнь хоть до мусора Людвига, а уж потом трать мое время».
Пелена перед глазами – толща кровавой воды; чтобы сморгнуть ее, нужно несколько секунд. Разжимаются кулаки и челюсти, разум побеждает – и Людвиг видит напротив отекшее, сально блестящее, расплывшееся в глумливом ожидании лицо.
– Я не потратил ничего, – вкрадчиво повторяет Людвиг, но дает слабину, прибавив: – И ничего не добился. Все по-прежнему.
Слова встают в горле комом, а в глазах – горячим дождем, прятать который под ресницами – еще унизительнее, чем говорить. И Людвиг просто смотрит, ждет, малодушно надеется на снисхождение хотя бы тут. Пусть отец фыркнет «Ну и славно, что ты одумался». Пусть уйдет, грохнув дверью. Что угодно – только бы скорее исчез. Что угодно, только не…
– Ничего. – Отец кашляет и с хрипом набирает полную грудь затхлого воздуха. – Ничего! – Он всплескивает руками. – А мы торчали тут. Выбивались из сил. Голодали…
Голос полон выверенных усталости и укоризны, но… на последнем слове отец смачно икает – и Людвигу в нос бьет ослепительная винная вонь. Разъедая глаза, она оказывает услугу: слезы теперь более чем понятны, их можно не скрывать. Людвиг неосознанно отшатывается – просто потому, что на столе Сальери вино появлялось лишь в два из вечеров; потому что люди, пившие на венских приемах шампанское с клубникой, не пахли кисло и прогоркло; потому что у них не было ни желтой пленки на зубах, ни пятен под мышками, ни прожилок на носу, похожих на уснувших под кожей тоненьких червей. Людвиг отшатывается в спонтанном страхе: утонуть в запахе и налете, в затхлости и прогорклости, в червях и поте. Утонуть и превратиться не в дракона, а в пьяницу с безвольным лицом. Но отец понимает страх иначе – как слабину – и жадно ловит.
– Глупец! – Драматичная отстраненность сменяется пенящимся во рту бешенством.
Оглушительная затрещина сшибает Людвига с ног. И он почти облегченно падает в снежное шуршание обрывков, прижимается к холодному полу саднящей скулой.
– На что ты надеялся, убегая без моего благословения?! – грохочет над ним, но он не открывает глаз, прячется за гудением в ушах. – Что Моцарт примет тебя в свой круг?! Что ты выживешь один? – Пальцы хватают за воротник, тянут, поднимают. – Что я говорил? – Пол дрожит под ватными ногами. – Хочешь стать таким же распутником, как он? Таким же неудачником? Таким же…
Людвиг с усилием разлепляет веки. Хруст ткани под отцовскими пальцами громоподобен, но крик – лишь отдаленный гул. Нужно собраться. Встать прямее, освободить дорогой шейный платок – белый как эдельвейсы, подаренный на прощание фрау Резой… Воспоминание о ее холодном ласковом лице и о теплой строгой улыбке ее мужа заставляет прийти в себя быстрее, перехватить и остервенело оттолкнуть чужие руки, рявкнуть: «Не смей больше!» – и отец теперь тоже слышит близящийся гром. Осекшись, он опять икает, тихо и словно вопросительно. Жалкий. Вмиг сдувшийся из короля драконов в раздавленного каретой ужа. И Людвиг, успевший чуть обогнать отца в росте, вкрадчиво переспрашивает:
– Неудачником? Распутником? А ведь ты любишь его куда больше, чем меня.
Честнее было бы «ты любишь его, а не меня», «ты любишь меня как его недоделанную копию», «ты не любишь никого, чертов Фафнир». Но на губах раскаленная печать. После подобного могут и выгнать вон. Конечно, Людвиг не пропадет, его приютят, а некоторые и поздравят. Но братья, мать?.. Нужно владеть собой. Он обещает себе. Обещает, скрипя зубами. И уже понимая, что, скорее всего, проиграет.
– Неблагодарная ты плес-сень. – Голос отца глухой, скорее шипение, чем речь. Неверяще покачав головой, он опять усмехается. – Господь всемогущий, мне хуже, чем почтенному родителю Моцарта. В приплоде ни одного гения, зато подменышей…
Он оскорбил троих одним плевком. В его тоне ничего, кроме презрения, кроме разочарования, которого никто из братьев точно не заслужил. И это выдержать сложнее.
– Да лучше бы нашим отцом правда был какой-нибудь Лесной Царь, – сдавшись, шепчет Людвиг. – Почему ты не утопил нас как котят, пока мог?! Рейн рядом!
Они неотрывно глядят друг на друга, и болотная жижа плещется во взгляде отца – клокочет, смешанная с купленным на семейные деньги вином. Людвиг не знает, что горит в его собственных глазах, какое пламя, но отец запинается, опускает голову, хрустит кулаками уже скорее затравленно, чем грозно. Украдкой Людвиг осматривает его костяшки: так можно понять, били ли недавно братьев, случались ли какие-то еще беды, которые неизменно несет в семью спивающийся человек… костяшки правой руки сбиты; на фоне багровых следов чернеют жесткие кудрявые волоски, и от одного их вида по новой начинает тошнить. Хватит. Все изменится сегодня или никогда.
– С этого дня ты не трогаешь Николауса, – будто говорит, точнее рычит, кто-то другой, не Людвиг, но рык полон угрозы. – И Каспара. Ему, к слову, не помешает больше занятий, ему нравится музыка, и он переживает, что…
– …Станет жалким, как ты? – перебивает отец насмешливо. – Поздно. Что бы он там ни любил, он бездарен.
Людвиг тяжело сглатывает.
– Я о другом. – Объяснять еще и это выше его сил. – Мы не говорим о гениальности и славе, просто помоги ему отточить навыки, как помогал мне, хотя бы попробуй…
– Как тебе? – обрывают его снова, и снова приходится впиться в пальцы, потянувшиеся к мягкому батисту над воротом камзола, чтобы схватить, встряхнуть, засалить. – Я не желаю тратить время на второй бочонок без дна! Хватит с меня!
– Зато к другим бочкам ты все неравнодушнее. – Выдохнув это, ощутив как осколок стекла в глотке, Людвиг делает еще шаг назад, отворачивается к окну. Только бы не выдать усталость, только бы выдержать минуту, две, три…
– А ты изменился, Людвиг, – летит в спину. – Запудрился, приосанился, столько узнал о правильном воспитании детей!
– Это не обсуждается. – Не сорваться сложно, но гнев распалит, распалит и позабавит. Людвиг, наоборот, снижает тон с каждым словом; выходит уже не рычание, а хрип, но лучше так, чем никак: – Я люблю вас, пойми. Люблю вас всех и затеял поездку, ученичество, все прочее ради вас, не ради себя. И я…
– Такой любовью можешь подавиться! – Шаги гремят сзади, рев обжигает голову изнутри, превращая ее в сосуд, полный раскаленных углей. – Ясно? Засунь ее кому-нибудь в задний проход, возможно своему итальянцу или…
– Ганс! – оклик звенит в унисон реву; по полу шуршит неподшитая юбка – и угли у Людвига в голове разгораются сильнее. – Не надо! Не трогай!
Когда Людвиг, на несколько секунд окаменевший и даже не подумавший защититься, оборачивается, отец шагах в пяти. Всем телом он словно стремится вперед: броситься, повалить, избить? Но на руке висит мать, прибежавшая на шум, – бледная, растрепанная, с расширенными глазами. Держит. Ее отец никогда не оттолкнет, не рявкнет: «Пошла прочь!» – не обзовет плесенью. Он покорно стоит, напряженный и яростный. Рука, за которую цепляются молочно-белые, исколотые шилом пальцы, вся идет судорогой.
– Лена…
За время разлуки мать еще больше осунулась и поблекла, стала как будто ниже: разве так сильно шуршала прежде ее юбка, так стелилась по полу, оставляя в пыли шлейф испуганной чистоты? Мать кутается в платок, жидкие пряди – просто нитки, кое-как прилепленные к голове. Она босая, будто только с постели… конечно, с постели, ведь она едва держится на ногах. И все равно борется за него, за Людвига: робко, до крика заискивающе улыбается отцу.
– Он хотел как лучше. И однажды сможет все, что задумал! Я же просила, дай ему…
Отец жмурится – злобно, бессильно. Страшно: вдруг ударит, даст первую в жизни затрещину защитнице и очередную – виновнику. Он пьян. Взбешен. Унижен сыновним неповиновением, а униженному всегда нужно упрочить положение, унизив другого. Но когда он открывает глаза, болотная жижа в них подернута льдом. Даже теперь отец помнит: мать нельзя тревожить. Помнит: Людвиг остается ее любимцем, мучение которого – ее мучение. Возможно, он думает о том, как она скучала и ждала; о том, что нельзя отнимать у нее радость воссоединения. Он покорно отходит на несколько шагов и говорит уже тише:
– Шанс? Нет, он поступил безответственно. И неизвестно, чем он там…
– А многие ли быстро находят нужную дорогу? – нежно отзывается мать. – Ты нашел? И не спотыкался? – Она нетвердо привстает на носки, пытаясь заглянуть ему в глаза. – Я ведь помню… чего тебе стоил один только наш брак. Сколько оплеух от отца ты получил, выбрав в жены дочь служанки и повара? Сколько мучился?[21]
Как только она делает это, что у нее за власть? Лицо отца меняется, чуть светлеет от каких-то – ни с кем не разделенных – воспоминаний. Потерев веки, он сипло отзывается:
– Столько не выдерживают на ногах, Лена… Тут ты права. Досталось нам с тобой.
Людвиг неверяще вглядывается в щеки отца, дряблые, грязно-бледные, словно каша, сдобренная песком. Тщетно: родительская ярость не всегда оставляет шрамы снаружи, зато внутри эти шрамы кровоточат снова и снова. Так и у него? Отец ловит взгляд Людвига и снова хмурится. «Не лезь. Это наше». Уступая, Людвиг глядит на мать, опустившуюся на пятки. Плечи ее ссутулились сильнее, тело совсем утонуло в тепле платка. Похоже, ее знобит. Немного – и начнется привычный кашель.
– Как ты? – сдавленно спрашивает Людвиг и получает улыбку:
– Все хорошо, мой славный. Никак не проснусь, да и все.
– Просто изумительно хорошо, о да, – тихо, снова зло говорит отец. – Тебе спасибо. Она волновалась, не говоря уже о том, как сбивалась с ног.
Но Людвигу есть что ответить. Упрек от самой матери ввергнул бы его в отчаяние, от отца же – несет только новую вспышку брезгливого раздражения.
– А тебе с твоими винными парами? – Он снова подступает ближе. – Где ты гулял? Она спала сегодня? Кто сидел с больной малышкой ночью?
Глаза отца сужаются, рот сжимается, наверняка чтобы удержать ругательство, неприятное для маминых ушей. Отвечает он только на последний вопрос, все так же колко:
– Не ты. И я еще раз предупреждаю: не учи нас, как…
– Ганс!.. – Мать мгновенно слышит крохотное повышение тона, опять хватает отца за руку. – Успокой…
– Не защищай его! – рыкает тот, все же стряхнув ее хрупкую ладонь. – Разбалованность, вот в чем дело! Которой только и не хватало столичной мерзости!
– В Вене отцы хотя бы не бьют детей, в отличие от… – отзывается Людвиг и запоздало понимает, что сказал лишнее. – Плевать. Забудь.
Щека все еще горит, будто обожженная. Но кожа обветрена, груба, и след незаметен издали, да еще в полумраке комнаты. А синяки на коленях и локтях проступят завтра.
– Бьют? – выдыхает мать. – Кого у нас бьют, о чем ты?
А ведь она укутана слепотой и слабостью – еще одним пуховым платком. Они не дают ей рассыпаться, день за днем защищают от леденеющей реальности и поднимают на ноги. Что, если сдернуть платок одним движением? Выстоит? Превратится в грязный снег, как порванные ноты? Людвиг заглядывает в ее глаза, в чистый свет любви, непонимания и страха. «Нас бьют, мама. Пока ты спишь, мама. Так, чтобы ты не услышала. Там, где ты не увидишь, а если вдруг… это мы упали, мама. Мы подрались с друзьями, нас чуть не сшибла карета, потому что по пути к хлебной лавке мы считали ворон. Да, мама, мы – все трое – такие ротозеи, мы обязательно будем поосторожнее…»