bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 9

Направо от председателя общества – старика с большой бородой, в очках, издателя журнала «Русская мысль», известного переводчика Кальдерона и Шекспира С. А. Юрьева, которого звали в Москве «последним могиканом 40‑х годов», на почетном месте сидел представительный старик с длинными седыми волосами, постоянно спадавшими на лоб, и окладистой, аккуратно подстриженной бородой. Он был одет во фрак иностранного покроя, но в плисовых сапогах без каблуков, что, видимо, означало подагру; он читал какую-то записку, поминутно то надевая, то снимая золотое пенсне. «Тургенев! Иван Сергеевич!..» – восторженным шепотом пояснял «Энтузиаст». Рядом с ним сидел на стуле вполуоборот высокий старик с маленькой бородкой, большим лбом и громадною плешью на коротко обстриженной седой голове и, смеясь, разговаривал со стоявшим почтительно перед ним лицом типичного актерского вида. «Это Островский, Александр Николаевич!» – шепчет «Энтузиаст». Актера же, стоявшего перед ним, не надо было называть. Это был известный всем и каждому Иван Федорович Горбунов. На пушкинском обеде, после торжественных речей говоривших по поручению Думы «от города Москвы» М. Н. Каткова и И. С. Аксакова, Горбунов рассмешил всех до слез, выступив представителем от мифического «генерала Дитятина», обиженного, что «чествуют какого-то Пушкина, человека штатского, небольшого чина, а он, генерал Дитятин, даже не приглашен».

Рядом с Островским сидел Д. В. Григорович, еще моложавый, с красивыми бакенбардами; он поминутно вскакивал с места и подходил то к Тургеневу, то к другим. Затем группа из трех лиц, оживленно между собою разговаривавших; все они имели зачесанные назад волосы и очень симпатичные лица. «Вот наш Парнас! наши поэты, наследники Пушкина, – в том же восторге говорил “Энтузиаст”, – вот тот, который говорит, – это Майков Аполлон! направо – Полонский Яков Петрович, налево – Плещеев Алексей Николаевич, а вот там, на другой стороне, сидит Фет, – не унимался “Энтузиаст”, – то есть теперь Шеншин – он, как сказал Тургенев, променял этим “имя” на фамилию».

Я взглянул в указанную сторону и увидел старого человека, с виду совершенно захолустного помещика, в необыкновенно широком и длинном фраке, с всклокоченною бородою, который с видимым раздражением что-то говорил подошедшему Григоровичу. Я смотрел с удивлением, и в ушах невольно звучало: «Шепот, робкое дыханье, трели соловья…». Стоявший рядом с нами молодой безусый студентик, видимо, охваченный тем же чувством, даже воскликнул: «Неужели это Фет?». «Энтузиаст» посмотрел на него строго. В конце стола сидели два старика, как-то особняком, молчаливо и грустно. Один, очень толстый, обрюзгший, с неправильными чертами лица, опирался на палку с гуттаперчевым наконечником. Замечательно, что такие палки были у Тургенева и Полонского. На это обратил внимание стоявший рядом с нами желчный господин, которого я мысленно называл «скептиком», так как он уже несколько раз относился с сомнением к сообщаемым «Энтузиастом» сведениям. Он ядовито заметил: «Это, вероятно, новая литературная мода; показательно!»

Тучного старика я узнал – это был Писемский; «Алексей Феофилактович, – торжественно объяснил “Энтузиаст”, – живет в Москве в своем доме, в Борисоглебском переулке, рядом с Собачьей площадкою». Знаменитый автор столь нашумевшей когда-то «Горькой судьбины», которого предшествовавшее нам поколение носило на руках, переживал теперь свою славу. Романы его становились всё тусклее и скучнее. В Москве ходило по рукам и было в копии у «Энтузиаста» его трогательное письмо к Тургеневу, начинавшееся так: «Я устал писать, а еще более жить». На Пушкинских торжествах он выступил с речью «Пушкин как исторический романист», но читал он ее по тетрадке и как-то вяло, хотя славился как знаменитый чтец, и речь его прошла незаметною; умер он через полгода, почти одновременно с Достоевским.

Другой старик, молчаливо сидевший рядом, напротив, был худой, тщательно одетый и подстриженный, с очень красивыми и спокойными чертами лица, никому не был известен, между тем по занимаемому им за столом месту должен был быть знаменитостью. «Энтузиаст», видимо, очень мучился этим; вдруг он воскликнул, и так громко, что все вокруг обернулись: «Да ведь это Гончаров Иван Александрович! Да ведь этот старик, господа, целый мир, это “Обыкновенная история”, “Обломов”, это “Обрыв”!» Скептик отрицал, что это Гончаров, говоря, что тот сидит в Петербурге, давно уже никуда не ездит, и нападал на бедного «Энтузиаста», язвительно говоря: «Вы не изволите приводить никаких доказательств, кроме перечисления произведений Гончарова, начинающихся на “О”…». «Энтузиаст» надулся и временно замолк, но впоследствии оказалось, что он был прав.

По другую сторону от председателя, полуоборотом к публике стоял столь в Москве и мне лично известный Иван Сергеевич Аксаков. Популярность его в Москве была громадная, особенно после его недавней речи о Берлинском конгрессе в Славянском обществе. В Москве говорили, что ему грозила высылка в Уфу, если бы «хозяин столицы» грудью его не отстоял. Он издавал тогда в Москве «Русь» и был бессменным, уже двадцать лет, директором московского Купеческого банка; женат он был на дочери поэта Федора Ивановича Тютчева, которая была до свадьбы воспитательницей великой княгини Марии Александровны. Тютчев писал по этому случаю: «Привалило счастье Ване, он женат на царской няне»…

Аксаков, с обычной своей жестикуляцией, говорил с невысоким, еще моложавым человеком с характерным, энергичным лицом, одетым совершенно необыкновенно. Он был во фраке, но в черном галстуке и на шее, на широкой ленте, висел Георгиевский крест. Все в зале знали, кто это такой; его изображение несколько лет тому назад виднелось в Москве во всех витринах магазинов, на лубочных картинах, на коробках конфет, на леденцах. Это был генерал Черняев – один из самых замечательных и талантливых мировых скитальцев наших, о которых писал Тургенев и о которых Достоевский говорил в своей речи, что они прошли мимо, не исполнив того, что им было предназначено судьбою. М. Г. Черняев – завоеватель Туркестана, взявший приступом Ташкент, на свой риск и страх, вопреки распоряжению начальства и сам первый вскочивший на вал в тот же день вечером, хорошо понимая Восток, всего с двумя казаками, среди изумленного населения, проехавший через весь город в туземную баню, будто находился среди мирных соотечественников, уже тогда стяжал себе легендарную славу. Потом – герой сербского восстания: я сам видел, как тысячами народ бежал за ним по Театральной площади в Москве, когда он возвращался из Сербии. Аксаков тогда приветствовал его стихотворением, начинавшимся так:

Архистратиг Славянской рати,Безукоризненный герой!

М. Г. Черняев много раз был в отставке; был нотариусом в Москве, издавал «Русский мир» в Петербурге; в дни пушкинских торжеств он жил в Москве и был сотрудником аксаковской «Руси».

Рядом за Аксаковым сидел, углубившись в чтение каких-то листков, будущий герой настоящего собрания – чего еще никто не знал – Федор Михайлович Достоевский; он имел вид усталый и болезненный.

Я близко видел его накануне; он заезжал к моему отцу по поводу печатавшейся тогда в «Русском вестнике» последней части «Карамазовых». Отец мой – тогда профессор Московского университета (1854–1882) – был в то же время редактором (с 1863 по 1882, до переезда в Петербург) издаваемого М. Н. Катковым «Русского вестника», в котором были напечатаны почти все главнейшие произведения Достоевского («Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы»). Помню, как накануне, уходя от отца, Достоевский торопливо говорил ему: «Мне надо скорее к себе в Лоскутную, надо еще позаняться; я завтра читаю».

До этого я видел Достоевского зимою 1880 года. Он приезжал из Петербурга и у нас обедал. Тогда же на обеде были: Б. М. Маркевич – тоже из Петербурга – автор «Четверти века назад», внешне полная противоположность Достоевскому, человек необыкновенно изящной внешности и утонченного обращения; П. И. Мельников (Андрей Печерский), М. Н. Катков, К. Н. Леонтьев и кто-то из профессоров.

За обедом Достоевский говорил мало и неохотно. Мы с «Энтузиастом», с конца стола, всё время наблюдали за ним. Но он оживился, когда заговорили о «Братьях Карамазовых», которые тогда печатались. Маркевич говорил очень интересно и красиво, постоянно вскидывая лорнет и обводя им присутствовавших, он чрезвычайно тактично рассказывал о том громадном впечатлении, которое произвела в петербургских «сферах» повесть о «Великом Инквизиторе» (как в светских, так и в духовных). Многое из обмена мыслей по этому поводу я тогда не понял. Говорили главным образом Катков и сам Достоевский, но я припоминаю, что из разговора (насколько я понял) выяснилось, что сперва, в рукописи у Достоевского, всё то, что говорит Великий Инквизитор о чуде, тайне и авторитете, могло быть отнесено вообще к христианству, но Катков убедил Достоевского переделать несколько фраз и, между прочим, вставить фразу: «Мы взяли Рим и меч кесаря»; таким образом, не было сомнения, что дело идет исключительно о католичестве. Помню при этом, Достоевский отстаивал правильность основной идеи Великого Инквизитора о необходимости приспособить высокие истины христианства к разумению обыденных людей. Другие собеседники шли дальше, видя в этом приспособлении подвиги и заслуги отцов Церкви. Приводился пример: что может быть лучше для измученной души человека, потерявшего своего близкого, чем православная панихида с ее необыкновенными, примиряющими со смертью, окутанными тайною словами? А между тем Христос прямо сказал: предоставьте мертвым погребать мертвецов…

Я очень сожалею, что тогда я еще не имел обыкновения записывать то, что меня поражало, и теперь вынужден приводить на память не вполне даже мной тогда понятый, столь исключительный по интересу разговор. Но общий смысл его я помню ясно.

На описываемом собрании 8 июня читавший листки свои Достоевский казался очень угрюмым и озабоченным. Вспоминаю еще подробность, небезынтересную для последующего. В Москве, даже в зале, много говорили о невозможных отношениях между Достоевским и Тургеневым, так как Тургенев не мог простить Достоевскому, что тот его так зло осмеял в «Бесах». Распорядители были в отчаянии, и Д. В. Григоровичу специально поручено было следить, чтобы они не встретились. Однако на рауте, в Думе, приключился такой случай. Григорович, ведя Тургенева под руку, вошел в гостиную, где мрачно стоял Достоевский. Заметив Тургенева, он сейчас же обернулся спиной и стал смотреть в окно. Григорович засуетился и потянул Тургенева в другую комнату, говоря: «Пойдем, я покажу тебе здесь одну замечательную статую». – «Ну, если та такая же, как эта, – ответил Тургенев, указывая на Достоевского, – то, пожалуйста, уволь».

За Достоевским на эстраде Дворянского собрания сидел веселый и улыбающийся, с чисто русским лицом, окладистою бородою, с виду совершенный купец-тысячник, Павел Иванович Мельников. Далее – целый ряд лиц: А. А. Краевский, издатель «Голоса», приехавший с какими-то полномочиями от русской прессы и не проронивший ни слова на всех торжествах. Его прозвали в Москве «Каменным гостем Пушкинских дней». Тут же сидел М. М. Стасюлевич, издатель «Вестника Европы» (куда из «Русского вестника» перешел Тургенев), и начинавший входить в силу в литературном мире А. С. Суворин.

«Энтузиаст» продолжал перечислять имена, но как-то менее уверенно и даже робко.

– Вот поэт Минаев, – говорил он, – или нет, это драматург Аверкиев.

«Скептик» налетел на «Энтузиаста».

– Ничего подобного! – утверждал он, – этот – бритый, Минаев с бородой, а у Аверкиева бородка вроде Шекспира.

«Энтузиаст» надолго умолк, а «Скептик», овладев положением, стал объяснять, что блещет своим отсутствием граф Лев Толстой – он «опростился» и сидит в Ясной Поляне. Ему три раза посылали приглашение, но он ответил, что считает за величайший грех всякое торжество. «Нет также Каткова», – заметил кто-то. «Ну, этот сказался больным из-за политики, – заявил решительно “Скептик” и добавил: – а Щедрин лечится за границей на теплых водах…»

Все рассуждения были прерваны звонком председателя; был ровно час дня, и он объявил заседание открытым. Все на эстраде заняли свои места, и С. А. Юрьев сказал несколько слов о необыкновенном сегодняшнем составе совета общества; почти все без исключения почетные члены общества откликнулись на приглашение.

Затем на кафедру вошел А. Н. Плещеев, видный, красивый, несмотря на свои годы. С виду совершенный боярин XVI столетия. Невольно вспоминались слова Карамзина о том, как при великом князе Василии стольник Плещеев (один из предков поэта), посланный в Царьград, отказался стать на колени, и «поклон падишаху правил стоя» и «гордостью своею изумил весь двор баязитов».

Плещеев прочел свое прекрасное стихотворение с большим подъемом и чувством, постоянно обращаясь к статуе Пушкина. Когда он сходил с кафедры, ему громко и долго рукоплескали. Он продолжал кланяться даже со своего места.

Затем раздался голос председателя:

– Слово принадлежит почетному члену общества Федору Михайловичу Достоевскому.

Достоевский поднялся, стал собирать свои листки и потом медленно пошел к кафедре, продолжая нервно перебирать руками листки – список своей речи. Он мне показался осунувшимся со вчерашнего дня. Фрак на нем висел, как на вешалке; рубашка была уже измята; белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется. К тому же он волочил одну ногу. «Энтузиаст», вновь оживившийся, объяснял окружающим:

– Это оттого, что он был столько лет в каторге; им ядра привешивают к ногам…

Скептик язвительно оспаривал:

– Это во Франции, вы у Дюма прочли, в «Монте-Кристо»…

Мне показалось тогда, что «Скептик» прав, но много лет спустя князь Михаил Сергеевич Волконский, проведший всё детство и юность в сибирской ссылке с отцом своим – известным декабристом, рассказывал мне, что он однажды видел, как «гнали партию каторжников» из одной тюрьмы в другую – ему указали на одного из них, говоря: «Это литератор Достоевский». Он увидел человека сумеречного, болезненного вида, который шел, гремя цепями, «в паре» с другим каторжником, и они были прикованы один к другому…

Достоевский, встреченный громом рукоплесканий, взойдя на кафедру, – я помню ясно все подробности – протянул вперед руку, как бы желая остановить хлопки. Когда они понемногу смолкли, он начал прямо, без обычных «милостивые государыни, милостивые государи» – «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь… Прибавлю от себя: и пророческое».

Первые слова Достоевский сказал глухо, но последние каким-то громким шепотом, как-то таинственно. Я почувствовал, что не только я, но вся зала вздрогнула и поняла, что в слове «пророческое» вся суть речи и Достоевский скажет что-нибудь необыкновенное. Это не будет – обыденная на торжествах речь, состоящая из красивых фраз, как была у Тургенева накануне, а что-то «карамазовское», тяжелое, мучительное, длинное, но душу захватывающее, от которого оторваться нельзя.

Достоевский заметил произведенное впечатление и повторил громко: «Да, в появлении Пушкина для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое». Я не буду пересказывать знаменитой речи Достоевского – все ее помнят. Скажу только, что он прочел ее с выразительностью необычайной! Голос его то звучал глухо, то раздавался на всю залу, то снова переходил в какой-то таинственный шепот.

[Разделив творчество Пушкина на три периода, Достоевский указал, что уже в первом периоде, в «Цыганах», в лице Алеко Пушкин отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, «того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем». Этому скитальцу необходимо не только личное, не только русское, но именно всемирное счастье, чтобы успокоиться; дешевле он не примирится. Человек этот зародился в начале второго столетия после реформы Петра в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа нашего.

– Конечно, – продолжал Достоевский, всё возвышая голос, так что голос его теперь звучал на всю залу, но в нем иногда слышались нервные, болезненные ноты, – теперь огромное большинство интеллигентных русских людей мирно служит чиновниками или в банках; играет копеечную игру в преферанс, без всяких поползновений бежать, как Алеко, в цыганские таборы. Много, много если полиберальничает «с оттенком европейского социализма», которому придаст русский добродушный характер, но это лишь временно. – Тут голос Достоевского перешел опять в таинственный шепот, но была такая тишина в зале, что каждое слово было ясно слышно. – Да, это вопрос только времени, – продолжал он. – Это всех нас в свое время ожидает, если мы не выйдем на настоящую дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех; довольно лишь десятой доли обеспокоившихся, чтобы остальным, громадному большинству, не видеть через них покоя… Начнется плач, скорбь, страхи по потерянной где-то и кем-то правде, которую никто отыскать не может… А между тем правда в себе самом. Найди себя в себе, и узришь правду…

Здесь Достоевский хотел что-то отыскать в своих листках, но, видимо, не нашел, бросил их и прямо перешел к самому, как он выразился, положительному типу Пушкина – к Татьяне].

Помню явственно – как упомянул он о Тургеневе.

– Татьяна, это тип положительной красоты, это апофеоз русской женщины! – воскликнул он. – Такой красоты положительный тип русской женщины уже не повторялся в нашей литературе… кроме, пожалуй, – тут Достоевский точно задумался, потом, как бы превозмогая себя, быстро произнес: кроме разве Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева…

Вся зала посмотрела на Тургенева. Тот взмахнул руками и заволновался; затем опустил голову и закрыл лицо ладонями. Мне показалось, будто он плачет… Достоевский остановился, посмотрел на него, затем отпил воды из стакана, стоявшего на кафедре. Несколько секунд длилось молчание; затем Достоевский продолжал.

[– Но Онегин не понял Татьяны. Не мог понять. Татьяна прошла в первой части романа не узнанная, не оцененная им… О, если бы тогда в деревню, при первой встрече с нею, прибыл туда же из Англии Чайльд-Гарольд или сам лорд Байрон и указал ему на нее… О! Тогда Онегин был бы поражен и удивлен, ибо в этих мировых страдальцах русских так много подчас лакейства духовного! Татьяна это поняла. В бессмертных строфах романа Пушкин изобразил ее посещающей дом этого столь чудного, столь еще загадочного для нее человека… Губы ее тихо шепчут: уж не пародия ли он? Нет, Татьяна не могла пойти за Онегиным и в конце романа, как это сделала бы какая-нибудь француженка или италиянка!

«Энтузиаст» шепнул мне на ухо: «Ведь это целый переворот в воззрениях! Ведь Белинский в этом и упрекал Пушкина…».

Раздались громкие рукоплескания.

Сделав небольшую паузу, Достоевский перешел к отношению Пушкина к народу русскому.

– Ни один писатель ни прежде, ни после него, – говорил он, – не соединялся так задушевно, так родственно с народом своим, как Пушкин. У нас много знатоков народа между писателями нашими. Писали о нем талантливо, тепло, любовно; а между тем, если сравнить их с Пушкиным, то, право же, это лишь «господа», о народе пишущие… за одним, много двумя исключениями, да и то в последнее время…

Тут Достоевский остановился и посмотрел на эстраду, точно ища кого-то… «Ищет Толстого, – шепнул мне “Энтузиаст”, – но кто же второй?»

Достоевский помолчал, опять потрепал свои листки, которыми мало пользовался, затем поднял голову…]

Аудитория слушала его с благоговейным напряжением. В зале была такая тишина, что каждое сказанное сдавленным шепотом слово было слышно всем…

В конце речи Достоевский заговорил как-то особенно громко, вдохновенно, владея теперь безраздельно всей залой. Он высказывал теперь главную свою мысль. Все это поняли, глаза всей залы впились в Достоевского, который перешел к последнему периоду деятельности Пушкина. «Здесь Пушкин нечто чудесное, невиданное до него нигде и ни у кого».

[Были громадной величины гении, разные Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но нет ни одного, который обладал бы такою способностью к всемирной отзывчивости, как Пушкин. Эту способность, главнейшую способность национальности нашей, он разделяет с народом своим, и тем, главнейше, он и народный поэт! Даже у Шекспира все его итальянцы – те же англичане. Пушкин один мог перевоплотиться вполне в чужую народность. Перечтите «Дон-Жуана», и, если бы не было подписи Пушкина, вы бы не поверили, что писал не испанец! Помните: воздух лаврами и лимонами пахнет!.. А сцена из Фауста – разве это не Германия? А в «Пире во время чумы» – так и слышен гений Англии. А «Подражание Корану», это ли не ислам?..

Достоевский цитировал, приводя на память, целый ряд примеров из стихотворений Пушкина.]

– Да! Пушкин, несомненно, предчувствовал великое грядущее назначение наше. Тут он угадчик, тут он пророк! Стать настоящим русским, может быть, и значит только стать братом всех людей – «всечеловеком»…

[И всё это славянофильство и западничество наше есть только одно великое между нами недоразумение. Вся история наша подтверждает это. Ведь мы всегда служили Европе более, чем себе. Не думаю, что это от неумения наших политиков происходило… Наша, после долгих исканий, быть может, задача и есть внесение примирения в европейские противоречия; указать исход европейской душе; изречь окончательное слово великой гармонии, братского согласия по Христову евангельскому закону…

Тут Достоевский остановился и как-то всплеснул руками, как бы предвидя возражения, но вся зала замерла и слушала его, как слушали когда-то пророков.

– Знаю, – воскликнул Достоевский, и голос его получил какую-то даже непонятную силу, в нем звучал какой-то экстаз, – прекрасно знаю, что слова мои покажутся восторженными, преувеличенными, фантастичными; главное, покажутся самонадеянными: «Это нам-то, нашей нищей, нашей грубой земле такой удел, это нам-то предназначено высказать человечеству новое слово?». Что же? Разве я говорю про экономическую славу? Про славу меча или науки? Я говорю о братстве людей. Пусть наша земля нищая, но ведь именно нищую землю в рабском виде исходил, благословляя, Христос. Да сам-то он, Христос-то, не в яслях ли родился?

Если мысль моя фантазия, то с Пушкиным есть на чем этой фантазии основываться. Если бы Пушкин жил дольше, он успел бы разъяснить нам всю правду стремлений наших. Всем бы стало это понятно. И не было бы между нами ни недоразумений, ни споров. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и, бесспорно, унес с собой в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь, без него, эту тайну разгадываем…]

Последние слова «И вот мы теперь, без него, эту тайну разгадываем…» Достоевский произнес каким-то вдохновенным шепотом, опустил голову и стал как-то торопливо сходить с кафедры при гробовом молчании. Зала точно замерла, как бы ожидая чего-то еще. Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: «Вы разгадали!» – подхваченный несколькими женскими голосами на хорах. Вся зала встрепенулась. Послышались крики: «разгадали! разгадали!», гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские взвизги. Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такою бурей восторга. Кричали и хлопали буквально все – и в зале, и на эстраде. Аксаков бросился обнимать Достоевского. Тургенев, спотыкаясь, как медведь, шел прямо к Достоевскому с раскрытыми объятиями. Какой-то истерический молодой человек, расталкивая всех, бросился к эстраде с болезненными криками: «Достоевский, Достоевский!» – и вдруг упал навзничь в обмороке. Его стали выносить.

Достоевского увели в ротонду. Вели его под руки Тургенев и Аксаков; он, видимо, как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком. Зал продолжал волноваться. Я хватился «Энтузиаста», но рядом со мной его уже не было. Я увидел его около самой эстрады, что-то кричащего и машущего руками. «Скептика» [9] притиснули к стене, и он отбивался от двух студентов, что-то ему горячо возражавших.

Вдруг по зале пронесся слух, неизвестно кем пущенный, что с Достоевским припадок падучей болезни, что он умирает. Множество лиц бросились на эстраду. Оказалось – совершенный вздор. Достоевского Григорович вывел под руку из ротонды на эстраду, продолжая махать над головою платком.

Председатель отчаянно звонил и повторял, что заседание продолжается и слово принадлежит Ивану Сергеевичу Аксакову. Зал понемногу успокаивается, но сам Аксаков в страшном волнении. Он вбегает на кафедру и кричит:

– Господа, я не хочу, да и не могу говорить после Достоевского. После Достоевского нельзя говорить! Речь Достоевского событие! Всё разъяснено, всё ясно. Нет больше славянофилов, нет более западников! Тургенев согласен со мною.

Тургенев с места что-то кричит, видимо, утвердительное. Аксаков сходит с кафедры. Слышны крики: «Перерыв! перерыв!..». Председатель звонит и объявляет перерыв на полчаса. Многие расходятся.

На страницу:
8 из 9