
Полная версия
Низвержение Жар-птицы
– Но… почему?
– Дурак! Я жить хотел! – последовал ответ Дормидонта. – Федьку надобно было изловить, а он колобродил не близко, и развилка была хиленькая, да и ту пришлось дожидаться.
– Что ж ты наделал! – крикнул царевич; на его белом лице проступили пунцовые пятна. – Добро, ежели казна на таланы рассыпалась, прежде чем в земле схорониться! А ну как уже прилепилась к чьему-то кладу единым ломтем? Да ты… – Петр вскочил, и его глаза беспокойно забегали по комнате.
– Что, ножик ищешь? – даже не поведя бровью, произнес Дормидонт. – Не отпирайся: по роже заметно, что ищешь. И нашел бы и ткнул меня, кабы я не повелел их все убрать отсюда. Нечего сказать, хороши у меня сынки! Один дитя родное убил, другой с отцом то же норовит сделать.
Тяжело выдохнув, царевич устремил взгляд поверх постели, будто стараясь разглядеть что-то за окном в саду, промеж кустов шиповника, и чуть погодя промолвил:
– Ты приказал мне явиться, лишь чтобы имя брата с моим единовременно помянуть?
– Нет.
– А для чего?
– Я, помниться, говаривал: человеку неведомо, великий ли срок ему в мире отведен, а только мой уж на исходе. И чую: не воспользоваться мне Жар-птицей, ибо Господь не выделил на то времени. Иной пожнет ниву, которую я засеял. Но до этого она вдосталь напитается кровью. И я хочу, – голос царя стал сиплым, будто больному не хватало воздуха, – чтобы твоей крови там не было! Василия вразумлять бесполезно: ему шлея попала под хвост. Прибежал ко мне, язык набок свесив: вынь да положь ему Жар-птицу, чтобы его ребенка с того света воротить. Будто можно отдать то, чем не владеешь! А ты за ней не гонись! Не иди по следу тех мужей, которым более пристало, нежели тебе, родиться от государева семени, но которые в первую смуту в сыру землю ушли, не дождавшись, покуда голова у них побелеет. Держись сего наказа, поскольку вскоре наставить тебя будет некому…
– Значит, некому? – произнес царевич. – Вестимо! Едва моя мать услыхала мой первый крик, пришлось нанимать плакальщиц! Василий хоть годок погрелся у материнской груди, а я и того лишен! Ты все у меня отнял! – Теперь, когда отчаянно вспыхнувшая надежда безвозвратно угасла, Петр уже не считал себя обязанным сдерживаться. – А ныне решил заботливого батюшку разыграть! Ты хоть один талан потратил, чтобы те роды прошли гладко? Давно хотел у тебя о том спросить! Говори, старая паскуда! Говори!..
Исступленная речь Петра была прервана, но не звуком, как обыкновенно бывает, а страшной, неестественной тишиной; царевичу показалось, что он кричит в пустоту. Петр пристально посмотрел на отца. Еще не осмеливаясь поверить, он кончиком пальца коснулся навсегда остановившихся государевых век, затем нагнулся, боясь уловить остатки дыхания; со стороны это выглядело так, будто царевич отдает родителю прощальный поцелуй. Сомнения растаяли: Дормидонт не мог так притворяться, да и не имел в том нужды. Царевич выпрямился; он не спрашивал себя, не ускорил ли смерть отца своим поведением. Вообще перемена внешних обстоятельств, исключительно значимая для целого царства, занимала Петра лишь постольку, поскольку он испытывал новое и небывалое для него чувство. Это чувство было сильным желанием действовать здесь и сейчас и именно сегодня хоть что-то сделать в собственных интересах. Оно подчиняло себе, пьянило, подобно вину, но мысли не спутывались: напротив, голова работала чрезвычайно четко, и это также было непривычным и захватывающим. Петр вспомнил, что случайно слыхал о лавинах, когда еще макушкой не доставал до отцовского пояса. Воочию он никогда не сталкивался с этими многопудовыми массами снега, устремлявшимися на страх зазевавшимся козопасам со склонов гор. Но тем более величественными они ему представлялись, так же, как впечатлительный мужик, сроду не видавший царя, полагает в нем и не человека даже, а какое-то сверхъестественное существо. Теперь Петру чудилось, что подобная лавина подхватывает и увлекает его с собою, но не затем, чтобы погубить: она поднимает его на гребень, как воины начальника после победы, и признает хозяином, чтобы вместе с ним и для него раздавить любую преграду. Быстрым шагом царевич покинул горницу.
Он почти бежал по коридору, соединявшему спальню Дормидонта и дверь, возле которой дежурила стража. На выходе он встретил Никиту Телепнева, который каждое утро обязан был являться к государю с докладом и теперь как раз заканчивал передавать часовому на сохранение таланы. Легонько поклонившись царскому сыну, боярин скрылся за дверью; теперь перед Петром оставался только один охранник, поскольку второй куда-то отлучился; подобная ситуация наблюдалась весьма редко и долго продолжаться не могла. Сердце Петра бешено заколотилось, ноги его задрожали; он сделал шаг вперед, но пошатнулся, и, вероятно, упал бы, не подхвати его стражник с криком:
– Лекаря царевичу!
Крик сменился хрипом: пользуясь удачным стечением обстоятельств, Петр выхватил у охранника из ножен кинжал и ударил его острием в шею. Одновременно он прижал к руке своей жертвы распальцовку, забирая таланы, которые часовой принял у главы Земского приказа.
Отшвырнув мертвое тело и не обращая никакого внимания на кровь, которой его одежда пропиталась до исподней рубахи, царевич бросился на улицу, к зданию тюрьмы.
«Славно, – думал он. – Столько таланов у меня отродясь не бывало. Сам Бог на моей стороне; неужто я и впрямь из тех людей, на которых он излил свое благословение? Нет, брат Василий, не держать тебе за хвост Жар-птицу. Не сидеть на отцовском престоле. И уж подавно не воскресить твоего щенка!»
Глава 14.
Дремлющая сила
Максим перевернулся на спину и открыл глаза. На него в упор сверху вниз смотрел неизвестный мальчик лет десяти, в крестьянской рубахе и наброшенной сверху холстине, которая образовывала некое подобие капюшона; он сидел так близко, что волосы Максима касались его босых ног. Было полной неожиданностью повстречать здесь ребенка. У Максима даже мелькнула мысль, не дух ли это, обитающий в одной из окрестных скал, хотя во внешности мальчугана не было ничего необычного, кроме разве странного отсутствующего взгляда, какой чаще всего бывает у слепых.
– Ты сказал, что хочешь есть, – повторил мальчик.
«Я, наверное, бредил во сне» – подумал Максим.
– Да, хочу.
– А больше ты ничего не хочешь?
Максим, которому почудилась издевка в этих словах, ответил со злобой:
– Ничего!
Незнакомец молча достал из своего широкого кармана горсть бобов и яблоко. Максим не стал дожидаться, пока ему предложат утолить голод; он резко уселся на траву, схватил все это и уничтожил так быстро, что почти не почувствовал вкуса. Мальчик продолжал взирать на Максима все с тем же выражением и лишь слегка наклонил голову вправо; похоже, он испытывал интерес, но почему-то боялся его показать.
– Это хорошо, что ты ничего не хочешь, – ровным голосом произнес он. – Пойдем!
– Куда?
Незнакомец, ничего не ответив, двинулся в том направлении, которое Максим пытался выдерживать вчерашним вечером, пока изнеможение не взяло над ним верх. Немного посомневавшись, Максим последовал за мальчиком.
– Как тебя зовут? – спросил он.
– Агнец Божий.
Уже вовсю занималось утро: звезды на небе потухали, и лишь самые яркие пытались еще сопротивляться дневному свету, а сплошной птичий гомон уступал место отдельным трелям и выкрикам. Идти пришлось недолго: перебравшись вместе со своим провожатым через какой-то неглубокий овражек, Максим уперся взглядом в сплошную стену из человеческих спин, настолько плотную, что в ней не было ни малейшего просвета; так обычно выстраиваются солдаты для какого-то торжественного мероприятия. Максим затаил дыхание, но он зря осторожничал: никто бы не обернулся в его сторону, вздумай он даже потянуть кого-либо за порты. Взоры всех людей, стоящих полукругом, были устремлены туда, где, очевидно, за ночь на скорую руку соорудили что-то вроде трибуны. Максим не мог ее разглядеть, даже приподнявшись на цыпочки, и видел только широкое полотнище, закрепленное позади нее на ветвях сосен. В его верхних углах были намалеваны стражи клада; грубая рисовка делала их еще безобразнее, чем в действительности, а использование не золотой, а черной краски придавало им сильное сходство с чертями. Центральную же часть занимало изображение какой-то птицы, низвергавшейся с высоты; она, видимо, умирала, беспомощно раскинув крылья, напоминавшие языки пламени, а из ее изогнутого клюва словно вырывался последний крик. Максим почему-то испытал чувство щемящей жалости, глядя на эту птицу, как будто она была частью его самого. Чтобы напрасно не растравлять нервы, Максим опустил глаза, но тут заметил новую деталь, заставившую его вздрогнуть: у многих людей, чего-то сейчас упрямо ожидающих, отсутствовали мизинцы, а подчас – и указательные пальцы. Иногда они были отхвачены по самую ладонь грубым орудием, вроде топора, в других случаях еще оставались обрубки; будучи неподвижными, они мало обращали на себя внимания, но если вдруг шевелились, то чрезвычайно напоминали каких-то паразитов, присосавшихся к руке. В это время возле трибуны началось оживление. Кто-то, кого Максим за толпой не был способен увидеть, зажег два факела и установил их по разные стороны от полотнища на высоких шестах, а рядом с изогнутой шеей погибающей птицы появилось длинное, испитое лицо другого человека. Спустя секунду послышался его тихий голос:
– Видите ли вы впереди себя счастье? Если видите, то не обретете, ибо то, что впереди вас, не при вас. Вообразите человека, который хочет подняться на небо и встретиться с Богом. Очи телесные говорят ему, что небо с землею сходятся недалече от места, где он стоит, и идет человек и верит, что конец пути близок. Да отодвигается от него желанная награда, и тем быстрее, чем более он рвется к ней, и вот уж нет радости на лице его, а сердце захватили злоба и ропотливость на того же Бога. А потуши он свою страсть да побереги ноги, Господь сам бы его обнял и приблизил к себе, как было древле, и чему быть надлежит. Вспомянем же те времена.
В людских рядах каким-то чудом появилась щель; через мгновение она сомкнулась, но Максим успел увидеть рядом с одним из факелов того мальчика, с которым он сегодня успел обменяться несколькими фразами. В руках у него была толстая книга в железном окладе; она выглядела уже изрядно потрепанной и, вероятно, переходила из поколения в поколение. Мужчина, только что державший речь, приблизился к мальчику и, перелистнув несколько страниц, указал на нужное место. Склонив голову, мальчик медленно начал читать вслух:
«О, вы, видящие в домочадцах своих некое сокровище и их ублажающие! Узрите же красоту первого семейного союза между Богом и человеком, и паки обретите его, и возродите его в новом сиянии!
Ибо мужчина есть сын небесного отца нашего, а первая женщина – дочь его, и наречены они были так, и ввел их Бог в свое обиталище, где ручьи текли молоком и медом, где не было нужды прикрывать свое тело, свыше хранимое от непогоды, мух и терний. И даровал Господь людям плоды от всяких деревьев, которые насадил в своем вертограде. На них указал перстом, отнюдь не повелев хлопотать об иной пище, как и всякий родитель оберегает ребенка, налагая запреты, а если ребенок ослушается, не родителя в том вина. И пребывали люди в покое, избавленные от тревог, забот и всякого стяжания, и уподобились они в блаженстве своем младенцам, которые засыпают под колыбельную, и мать хранит сон их. И как у младенца меньше зубов, нежели у взрослого мужа, так и человеческая рука, не ведавшая сохи, прялки и пера, которым ныне пользуются подьячие, обладала тремя пальцами, вполне достаточными для того, чтобы обрывать те плоды с отягченных ими ветвей. Но всегда ненавидят безумные мудрых, неучи ученых, скверные нескверных, а испорченные хороших. Так мирная жизнь человека уязвила очи Повелителя кладов, да не будет ему другого имени, и славословия, возносимые Богу, сделались нестерпимыми для его слуха. Он, приняв облик огненной птицы с венцом на голове из пяти зубьев, предстал перед людьми, и трепет обуял их, ибо они полагали, что это – одно из чудных созданий, что сотворены Богом и служат ему:
«Что привело тебя сюда?»
«Лихо»
«Мы не знаем его. Что это?»
«Лихо есть желание»
«Опять чудное слово, неведомое ушам нашим. Если ты, по воле Господней, явилась потешать нас загадками, то избрала зело мудреные, и нет в нас разумения, чтобы их разрешить».
«Я мудрее всех зверей полевых и птиц небесных, но и самый глубокий родник может иссякнуть, и тот, кто пил из него воду, с удивлением взирает на обнажившееся дно и сомневается, что делать дальше. Вот и я, познав предел своей мудрости, вопрошаю вас, и в том мое желание: подлинно ли сказал Бог: не ешьте ни от какого дерева?»
«Мы вправе вкушать плоды с тех деревьев, которыми Бог наделил нас от щедрот своих, и не искать другой снеди, дабы не преступить через то, что дозволено»
«Отчего же?»
«А разве можно постичь промысел Божий, и рассуждать о святом наставлении, и давать ему оценку, будто говорим мы о цветах, какой из них краше под небом Господним?»
Тут птица распустила хвост, так, что сад словно окутало алое зарево, и ответила столь сладким голосом, что не можно его ни повторить, ни описать человеческой речью:
«Искать ничего не надобно!»
Птица поднялась на крыло, а люди последовали ей вослед, поскольку вид ее ласкал их взоры, а воркование изгоняло страх из их сердец. Им уже хотелось и дальше лицезреть ее и говорить с ней. Это было первое желание, которое они познали, и уже потом за ним прокрались, подобно татям в ночи, многие другие. Люди вспоминали свой вчерашний день, которые, как и прочие дни, был проведен ими в райских кущах, и казался он им пресен, ибо не встречали они тогда еще диковинной птицы. И умалялась их благодарность Создателю, а вместе с ним и счастье, но думали они, что, идя за Повелителем кладов, изгонят досаду из своих растравленных душ. Они потеряли его на миг, но тотчас вновь узрели на ветви дерева, взращенного его прислужниками. Небывалые плоды усеивали то древо: были они цветом подобны солнцу, и золотые лучи, льющиеся меж облаков, не могли затмить их собственный свет. И увидели люди, что плоды эти годны для пропитания и приятны для взора, и ели их, и угощали друг друга.
«Ужели, – сказала женщина, – мы нарушили завет, что ниспослал нам наш Создатель, и не довольствовались тем, что было у нас?»
И мужчина отвечал, глядя на нее:
«Да»
«Будем ли мы и впредь поступать так же?»
Тогда они в последний раз услыхали голос Повелителя кладов, и прозвучал смех его, будто звон хрустальных колокольчиков:
«Бесспорно, ибо всякий, творящий грех, есть раб греха. Отныне вами станет двигать жажда, которую вы не сможете утолить, находя отраду то в одном, то в другом, и наречете ее страсть и страдание. Меня же вы более не увидите, но всю жизнь будете собирать по кусочкам, которые начнут отдавать вам слуги мои, но лишь для того, чтобы хотелось вам больше и больше. Начнете ли вы, утратив благоволение Бога, заботиться о телесном здравии, или о свободе, или о похвале людской, или о чине, что жалует царь, или о тешащих зрение трудах кружевниц – во всем этом буду я. И в смерти, что уравнивает тех, кто тщится предотвратить хвори, и тех, кто подобного не делает, вольных и холопов, славных и бесславных, государевых слуг и гулящих людей, почитающих земное благолепие и над ним глумящихся, – тоже буду я. Ибо познаете вы смерть, как познали желание, и разделите ее со мной, потому что минуты мои сочтены. Но да будет мне утехой, что я уже не одинок ни в гибели, ни в способности хотеть и мучиться».
Южный ветер, приходя в столицу, приносит с собою дожди, и бояре заранее укрываются по теремам, а нищие накидывают на себя рогожи. Так и упомянутые слова не требовались первому человеку, чтобы догадаться о последствиях своего поступка, ибо все оставляет свой след. Даже деяния, что представляются нам ни добрыми, ни худыми, могут оказаться и добрыми, и худыми, и озорник, обломивший в окрестном лесу побег дикой яблони, тем самым навсегда разлучит отца и сына в ином царстве. Гнев Божий развеял по ветру Повелителя кладов, чей пламень опалил души людей, сделав их черными и превратив в вечно тлеющие угли, и разметал его над землей тысячью искр. Они попадали в леса и болота, реки и озера, и становились кладами, за которыми охотятся люди, разжигая свою страсть и откладывая день освобождения. Ибо и для людей не стало больше места в саду Господнем, и пять пальцев, что отныне имела их рука, служат напоминанием о венце злого духа, которому они однажды поддались и на алтари которого возлагают новые жертвы, убивая других и себя. И несть числа тем закланиям, покуда не выправятся взгляды, и намерения, и речь, и действия, и житие ваше, и усилия, и память, и сосредоточение, и не отвратитесь вы от алчбы и желания, ибо возложение неудобоносимых бремен противно Богу»
Юный чтец задыхался; на его раскрасневшемся лице выступил обильный пот, а руки, будучи не в силах уже удерживать на весу тяжелую книгу, заметно дрожали. Вероятно, он в первый раз старался для столь значительной аудитории и оттого хотел выступить как можно лучше, но теперь стыдился и нескольких запинок, и того, что его чересчур сильное желание не слишком соответствовало нравственному идеалу, о котором говорилось на пожелтелых страницах древней рукописи. От стыда на самого себя мальчик готов был уже заплакать; в эту минуту он ясно, как никогда ранее, понимал, что желать – значит страдать, и чувствовал свою сопричастность преступлению первых людей. Длиннолицый человек ласково обнял его, затем снова обратился к слушателям:
– Мы урезаем пальцы, возвращая тем себе изначальный беспорочный облик, и отрекаясь от наследия Повелителя кладов, и избавляясь от искушения поклониться его слугам, которые горько плакали, когда он пал, и ныне в виде леших, кикимор и водяных стерегут его останки. Но к внешней перемене да добавится и внутренняя, ибо Господь может спасти от любой страсти, если снизойдет к человеку, не противящемуся ему! Надобно отсекать или преодолевать в себе страсти и желания вначале, покуда они малы. Самое льготное время от них – молодость лет, когда они хоть и пылки, да не упорны, а после они крепнут в силу повторений. Едва пробившееся из почвы деревцо еще легко вырвать; большое же труднее; а то, которое глубоко пустило свои корни, одному человеку уже и не под силу выкорчевать: он должен созвать на помощь себе другого и третьего. Так и относительно страстей и желаний: юную страсть легко преодолеть, а когда она будет оставлена без внимания в той надежде, что всегда можно бросить ее, тогда уже требуется помощь ближнего. Страсть же, в начале не поверженная, влечет к себе волю человека, будто некий чудный камень, который, сказывают, добывают рудознатцы в далеких землях, притягивает к себе всякое железо. И в воле этой – исток всякой смуты и несогласия, поскольку страсти более всего ссорят человека как с добрыми, которые не имеют их и которые сами себе вполне расположены к миру, так и с подобными ему людьми. Пусть же не отыщется тот, кто пожелает смуты, и не запамятуют, что не Всевышний, но мы сами попустили ее. – Проповедник опустил руки, до сих пор воздетые; толпа придвинулась к нему, и раздались звуки поцелуев, слышные и в задних рядах. Кто мог, прикасался губами к тем местам на его теле, где прежде находились указательный палец и мизинец, отсеченные под корень, видимо, надеясь получить от этого особо значительную благодать. Другим не так везло, и они прикладывались к ступням и краям одежды, становясь на колени; все это, впрочем, не слишком напоминало безотчетный порыв, а походило скорее на простое следование ритуалу. Мужчина с вытянутым лицом принимал эти почести как нечто само собой разумеющееся, без ненужного смущения или гордости. Он лишь прекратил речь и лишь спустя некоторое время произнес фразу, которой суждено было стать последней, и, видимо, таковой она и задумывалась: – Станем же держаться правой дороги, ибо суд близок, где каждому воздастся по делам и по желаниям его.
– А судить буду я!
Этот голос, властный и наглый, прозвучал подобно набату и прервал мирное течение событий. Казалось, даже ветер, лениво покачивавший верхушки деревьев, на мгновенье перестал это делать. Взоры всех обратились к человеку, в тот момент сбросившему покрывало со своей головы и плеч. На его широкой, мясистой физиономии засветилась злобная радость, будто он долгие годы мечтал о мести, и вот теперь униженный враг скорчился наконец перед ним, вымаливая милость и словами, и взглядом, и отлично зная, что ее не дождется. Человек протянул руку – совершенно здоровую, с пятью пальцами – к левому бедру и вытащил саблю – медленно, не так, как ее выхватывает солдат на поле боя, опасаясь, что его опередит неприятель, а так, как действует на лобном месте палач, готовясь расправиться с беспомощным узником. Затем он сделал резкое круговое движение, и на одеждах окружавших его людей появились красные потеки. Раздался отчаянный вопль, вырвавшийся одновременно из десятков глоток: гораздо легче было слушать о бесстрастии, чем соблюдать его, когда смерть уже заглянула в лицо. Похоже, само понимание этого доставляло наслаждение убийце, который не удовлетворился тем, что поразил своих ближайших соседей: он вломился в толпу, бешено раздавая удары направо и налево. Все бросились врассыпную, даже не пытаясь обезоружить нападавшего, подобно голубям, которые, если в их стаю врывается ястреб, могут лишь разлетаться в разные стороны, но отнюдь не пробуют клювами долбить хищника. Находясь в некотором отдалении, Максим поначалу даже не понял, что идет резня; все происходящее он принимал за очередной элемент театрализованного действа до тех пор, пока не был сбит на землю обезумевшими от страха людьми. Тотчас же на Максима сверху навалился мальчик, прежде вслух читавший книгу, и впервые в его глазах появилось живое чувство – чувство невыразимого ужаса.
– Спаси меня! – пролепетал он.
Максим не знал, почему мальчик, имя которого так и осталось ему неизвестным, сейчас именно у него просит помощи. Возможно, он заметил, что Максим не пустился в бегство, как прочие, и принял это за знак особого мужества или силы. Но изувеченная рука мешала мальчику ухватиться как следует. Человек с саблей, выросший над ребятами, легко отодрал его от одежды Максима, словно щенка от брюха матери, швырнул себе под ноги и тотчас пригвоздил к земле, так, что лезвие наполовину ушло в почву. Выдернув клинок, человек приложил его к губам и произнес:
– Прости, добрая сабелька, что ихней кровью тебя опоганил.
Он поморщился, заметив на кромке зазубрину: видимо, лезвие в земле наткнулось на какой-то камень. Максим, вскочив, схватил палку, которую использовал в качестве посоха:
– Не подходи!
– Ослопом думаешь оборониться? Да я его единым махом перерублю, как былинку! Вот былинку и возьми: по крайней мере, держать будет легче.
– Попробуй!
Человек убрал саблю назад в ножны:
– Эге, да ты не робкого десятка! А в первый раз таким не казался.
– Когда это – в первый раз?
– Не помнишь меня? А я вот тебя признал, хоть и мудрено было! Когда ты свалился, будто с неба, прямо в гущу моих молодцев, весь такой был беленький да гладенький, не ущипнешь: поди, в своем царстве тебя кренделями да медом откармливали! А теперь вон как осунулся, и глаза будто синим подведены, как у боярской дочки. Эх, и славная моей ватаге однажды попалась… – Собеседник Максима даже причмокнул, вспомнив о давно испытанном удовольствии.
Максим невольно вытянулся вперед:
– Федька Налим!
– Он самый! – осклабился атаман.
Максим еще сильнее сжал палку, так, что ощутил ломоту в пальцах; он был готов отреагировать на любой враждебный выпад Федьки и вдруг почувствовал, как ноги и руки делаются будто ватными: недоедание в течение последних дней вкупе с нервным перенапряжением сыграло свою роль. Федька заметил это:
– О, да ты совсем плох, вот-вот сомлеешь! Деревину-то брось: все равно ты держишь ее так, словно не зубы мне хочешь вышибить, а ворон отогнать от грядки! А я тебе покушать принесу.
Федька отступил чуть в сторону и, склонившись над еще не остывшими телами, принялся рыться в карманах и торбах. Представлялся идеальный случай спастись бегством, однако Максим понимал, что сейчас бежать он просто физически не способен. Действительно, нужно было поесть, поэтому Максим присоединился к Федьке. Обшаривать трупы ему казалось отвратительным, но Максим не мог принять еще одну милость от Налима, после того как разбойный атаман решил, по-видимому, сохранить ему жизнь. Кроме того, Максим считал унизительным, если его кто-либо станет кормить чуть ли не с ложечки, как маленького ребенка, пока он в состоянии сам позаботиться о себе. Набрав провизии, Максим и Федька принялись за обед; атаман громко чавкал, жадно вгрызаясь в немудреную снедь, как дикий зверь: похоже, что и он был голоден. Незаметно Федька придвинулся к Максиму и обхватил его за пояс; в этом выверенном движении, способном подавить волю слабых людей, показная забота сочеталась с демонстрацией силы и своего права на то, до чего удалось дотянуться. Вздрогнув, Максим спросил: