Полная версия
Освенцим. Любовь, прошедшая сквозь ад. Реальная история
Сама Циппи после трех лет в обычной государственной средней школе для девочек продолжила образование в классе для особо продвинутых смешанной школы, а затем стала единственной студенткой в мальчишнике Братиславской школы художественной графики. Там она изучала все тонкости шрифтов для вывесок, стеклянных витражей и прочих визуальных средств донесения смысла до понимания публики{32}. Она всю себя посвятила изучению этого ремесла и ко времени выпуска считалась в своем классе чуть ли не лучшей, но пока что это было еще впереди.
Учеба, работа по избранной профессии и все более плотный календарь мероприятий Ха-шомер ха-цаир практически не оставляли Циппи драгоценного свободного времени. Что касается Ха-шомер ха-цаир, там Циппи всячески увиливала от организованных лекций{33} о революционерах наподобие Ленина и Маркса; зато весьма ценила практические занятия по различным аспектам скаутского быта – от коммунального общежития до земледелия в условиях засушливой полупустыни, – хотя все более горячечное увлечение группы социалистической повесткой ее и не устраивало. В конечном счете целью движения была отправка членов в Палестину работать в кибуцах: возделывать землю и пожинать плоды своего труда. И в 1933 году дядя Лео снялся-таки с насиженного места и отчалил в Палестину работать на апельсиновой плантации{34}. Вот только ни Циппи, ни Сэм компанию ему составлять не собирались, почитая своей истинной родиной Чехословакию.
Требовавшие очного присутствия лекции Ха-шомер ха-цаир проводились в будни по вечерам и по воскресным дням. Второе Сэма никак не устраивало, поскольку он мечтал стать профессиональным футболистом и воскресенья безоговорочно посвящал тренировкам. И вечера на неделе у него были заняты другими делами: он учился на дизайнера интерьеров и подрабатывал в магазине ковров у другого своего дяди. Этой работой Сэм гордился и дорожил. Они с дядей обставляли весьма известные в городе общественные места, включая знаменитый Зеркальный зал Архиепископского дворца{35}. Так что на Ха-шомер ха-цаир у него просто не оставалось времени, и он выбыл из числа активных участников движения.
А вот Циппи отказываться от членства не стала, но с одной важной оговоркой: если дойдет до выбора между продолжением учебы и отъездом в Палестину, она выберет учебу и тоже выйдет из общества. Никакого резона покидать Братиславу она не видела{36}. Не говоря уже о том, что Циппи не собиралась портить себе ладони на сельхозработах. Руки у нее были самым ценным: именно они ее кормили, и она, между прочим, обожала заниматься тем, с чего кормилась.
Через некоторое время, однако, она засомневалась в правильности такого решения{37}.
За пределами их мирка все обстояло как-то неблагополучно. В Братиславе по радио изо дня в день только и говорили что о приходе к власти в Германии нацистов и зловещих последствиях этого. В соседней Польше сначала перестали пускать в здания вроцлавских судов адвокатов-евреев, а затем поснимали с постов всех судей-евреев{38}. Тем временем в Германии развернулся инспирированный нацистами бойкот еврейских продуктов и бизнесов. При входе в немецкие лавки появились красного цвета плакаты «Признанное германско-христианское предприятие», а при входе в еврейские – плакаты с недвусмысленными угрозами: «Всякий покупающий у жида поддерживает иностранный бойкот и уничтожение экономики Германии»{39}.
Наиболее активные нацисты, не желая довольствоваться разжиганием экономического террора, прибегали к прямому насилию в отношении еврейского населения Германии. В Мюнхене некие вооруженные гражданские активисты посреди ночи подняли с постели всеми уважаемого местного раввина, выволокли его на улицу и учинили там над ним форменное издевательство{40}. Даже этнические евреи из числа американских туристов в Берлине теперь рисковали стать мишенями: одного такого принудили пить касторовое масло до потери чувств{41}.
Большинство братиславских евреев поверить не могло, что столь цивилизованный народ, как немцы, уподобился быдлу в скудоумной жажде насилия. Но грозные знаки делались все ярче. Принятые в 1935 году Нюрнбергские законы провозгласили еврейский народ принадлежащим к «низшей расе» и положили начало полномасштабным гонениям. Так Братислава и сделалась вратами шлюза для переправки еврейских беженцев из Польши, Германии и в целом все более негостеприимной Европы за море или даже за океан. Бабушка и дедушка Циппи охотно привечали беженцев за ужином, и Циппи вместе с ними ужасалась их рассказам о том, что творится в Германии. Многие вступали в Ха-шомер ха-цаир, где им помогали выбраться за следующую границу в относительно безопасную в ту пору Венгрию с прицелом на конечную цель – заветную Палестину. Поначалу в сопредельных с Германией странах еврейских беженцев принимали дружелюбно, хотя по мере нарастания потоков гостеприимство начало иссякать{42}. В перевалочных пунктах евреи вскладчину пытались зафрахтовать какой-нибудь пароход до Палестины, где им была обещана если и не земля обетованная, то хотя бы убежище с надеждой на создание со временем собственного государства на исконно еврейских землях. Циппи с ее опытом художника-графика идеально подошла бы на роль изготовительницы поддельных документов для еврейских беженцев той поры, – но занималась она этим или нет, сказать невозможно, поскольку за руку ее никто на этом не поймал, а сама она ни словом об этом в своих мемуарах не обмолвилась.
Всполохи насилия тем временем разражались все ближе к дому; и то были лопавшиеся пузыри давней межэтнической напряженности, всплывшие на поверхность лишь теперь, с образованием независимой Чехословакии. Вскоре после прихода к власти Гитлера раскрутилась на всю катушку и все подмяла под себя Словацкая народная партия Андрея Глинки, католического священника, изначально оказывавшего яростное сопротивление самой идее создания Чехословакии и формирования единой «чехословацкой» нации. Глинковской СНП представлялась кощунством сама мысль о растворении словацкой самости – истории, культуры, языка – в чешской культуре, которая явным образом полагалась господствующей{43}. К тому же словацкое этническое большинство состояло преимущественно из истовых католиков, которых возмущало нашествие в их страну массы венгерских и чешских интеллектуалов, многие из которых были, ко всему прочему, еще и этническими евреями{44}. Иными словами, сама идея многонационального государства их страшила, а уж Чехословакия в том виде, в каком она им представала, – с ее антирелигиозным и социалистическим уклоном, – казалась и вовсе чем-то богомерзким[3]. Народники требовали для Словакии автономии и самоуправления, дабы гарантировать уважение к национальным ценностям и традициям{45}.
С приходом к власти Гитлера ГСНП быстро превратилась из молчаливого большинства в агрессивное. Антисемитская риторика и еврейские погромы, ранее ограничившиеся географически местечками на востоке страны, перекинулись и на Братиславу{46}. В 1936 году студенты устроили бурные демонстрации протеста против показа французской экранизации еврейского сказания о Големе{47}. От срывания и сжигания афиш «Le Golem» вооруженные петардами, дымовыми шашками и бомбами-вонючками протестующие быстро перешли к битью витрин и окон в еврейских кварталах и на несколько дней парализовали Братиславу леденящим кровь явлением миру того, что грядет{48}.
При явственно забрезжившем наступлении подобного рода «новой реальности» Сэма так и потянуло в политику, причем в самую что ни на есть левацкую. Начал он свой путь на этом поприще, по его словам, с «пустяковин», занявшись распространением листовок с уведомлениями о готовящихся по всему городу провокациях и диверсиях{49}. Будучи всем известным авантюристом из разряда enfant terrible[4] с благими намерениями, он таким манером раз за разом выручал и своих друзей из Ха-шомер ха-цаир, и коллег по профсоюзу из числа работников склада ковров своего дяди{50}. Никаких вопросов он никому из них никогда не задавал, поскольку твердо придерживался правила «меньше знаешь – крепче спишь». Да и к тому же незнание ответов – лучшая гарантия того, что ты, если попадешься, не выдашь чужих секретов даже под пытками{51}.
Вероятно, примерно тогда же Циппи начала встречаться с Тибором Юстом из Нитры, города в сотне километров к востоку от Братиславы и также с давно сложившейся еврейской общиной{52}. Тибор был на три года старше Циппи и, в отличие от нее, в политической борьбе на региональном уровне еще как участвовал. Циппи познакомила Тибора со своим братом, и двое молодых людей, будучи оба упертыми идеалистами, быстро нашли общий язык.
Как-то вечером Тибор попросил Сэма устроить ему маленькую экскурсию на склад ковров, где тот работает. Оказалось, что расположен он неподалеку, помещения там просторные, и Тибор поинтересовался, нельзя ли туда время от времени пускать горстку людей на ночлег в подвальном хранилище вдали от любопытных глаз. Сэм согласился без тени колебаний.
С тех пор каждый вечер часам к десяти из темных окрестных переулков к складу стали крадучись стекаться неприметные молодые люди. А к рассвету все они так же тихо исчезали, будто их там и не было{53}.
Тем временем Циппи работала, не поднимая головы и не покладая рук. На снимке 1938 года она запечатлена улыбающейся на камеру с приступки на тротуаре. Она в длинной юбке и на высоких каблуках, с закатанными рукавами – и занята не чем иным, как оформлением красочными литерами витрины братиславского торгового пассажа «Луксор».
День за днем оттачивала она свои навыки и шлифовала до блеска технику, постигала и фиксировала в блокноте полезные знания о своем ремесле. Она рассчитывала, что накопленный таким манером опыт со временем приведет ее к самореализации на выбранной карьерной стезе – и к жизни собственным трудом, в которой она всем покажет, чего способна достигнуть женщина, да еще и еврейская. И в каком-то смысле она была права.
Циппи украшает цветными литерами витрину пассажа «Луксор». Братислава, 1938 год. Другая ее фотография из этой серии попала тогда на страницы чехословацких газет
Глава 2
Конец эпохи
В оперу Давид Вишня влюбился в раннем детстве и на всю жизнь. К девяти годам у него имелся самый настоящий вечерний смокинг, и он гордо шествовал в нем к автостанции в сопровождении родителей и двух братьев всякий раз, как они отправлялись в столицу, в Большой театр. Самоуверенный ребенок с коротко стриженными темно-каштановыми волосами, привыкший хорошо одеваться и притягивать к себе всеобщее внимание, – таким он рос.
До Варшавы от их местечка Сохачев было не больше часа езды на автобусе, но всякая поездка туда была сродни межпланетному путешествию, настолько это были разные миры. Поначалу за окном сумеречное небо обволакивало тихие городки, похожие на их собственный. На зеленых пастбищах еще можно было различить промельки пасущихся между разбросанными там и сям деревянными хуторками коров. Поодаль, по ту сторону изрезанных грунтовками лугов и полей, простирались густые сосняки и березняки.
Но дальше к востоку пейзаж за окном автобуса менялся. Небо озарялось подсветкой уличных фонарей. Застройка становилась несравненно выше, чем в Сохачеве, но при этом еще и элегантнее. Дома вдоль плавно сворачивающей чуть к северу дороги при въезде в столицу стояли сплошь каменные и кирпичные, и архитектура их становилась все изысканнее. В черте Варшавы дороги и булыжные мостовые примыкающих к ним улочек были ухожены. Площади города были богато уснащены нарядными фонтанами и клумбами. Дело было в октябре 1935 года. Свежепроложенный бульвар Вашингтона разом сделался главной транспортной артерией города, о чем не преминули рассказать газеты всего мира{54}. Кроваво-красные трамваи, конные экипажи и громоздкие блестящие кадиллаки теперь спокойно разъезжались между собой.
Варшава была главным культурным центром Польши и даже самопровозглашенным «северным Парижем»{55}. Стилизованные театры и уютные балаганчики на каждом углу{56}; уличные музыканты с гитарами и губными гармошками; улыбчивые торговки цветами в выцветших платьях и платках – такой представала Варшава{57}.
Здесь, в самом центре польской столицы, и высилось неоклассическое здание Большого театра, одной из крупнейших сценических площадок мира. Его оперная труппа обрела вторую жизнь в 1933 году под началом Янины Королевич-Вайдовой, бывшей примы-сопрано, смело пошедшей на радикальное снижение цен на билеты во имя спасения театра и не прогадавшей: эксперимент удался, и выручка от последовавших аншлагов с лихвой окупила издержки демпинга{58}. Всякий раз при посещении Большого их семьей Давид Вишня упражнял слух, вычленяя по отдельности партии альтов и сопрано и до ноты выслушивая сочные и раскатистые вибрато, волнами расходящиеся по залу. Певцы и певицы были по большей части из местных поляков. Фальшивить они, конечно, не фальшивили, но и ничего выдающегося, по мнению Давида, своим вокалом миру не являли.
Давиду же хотелось сделаться непременно великим тенором. Его отец Элиаху{59} был aficionado[5] оперы. Они с женой Махлой и пристрастили Давида к музыке только что не с пеленок, и к десяти годам мальчик с упоением разучивал партии и либретто и исполнял сложнейшие оперные арии. Из трех сыновей Давид был средним и по праву считал себя «золотой серединой». Правда, по временам он опасался, как бы братья не взревновали из-за того, что родители носятся с ним как с писаной торбой.
Игру на фортепиано Давид еще к семилетнему возрасту освоил в достаточной мере, чтобы самому себе аккомпанировать. Язык же оперы стал для него вторым родным. Одной из первых Давид разучил «E Lucevan Le Stelle»[6], эмоционально заряженную арию из романтической трагедии «То́ска» Джакомо Пуччини. Он мечтал о карьере оперного певца в Соединенных Штатах{60}. Его убежденность в том, что эта цель достижима, лишь окрепла после того, как в восьмилетнем возрасте он выступил в самом большом за всю свою недолгую карьеру зале, а именно на сцене самого большого в Сохачеве кинотеатра Kinomeva{61}. Там Давид на пару со своей приятельницей по школе Сарой Левин исполнили на иврите кантату «Шней михтавим» («Два письма»), разложив ее на два голоса. В ней повествуется о переписке между не уехавшей из Польши матерью и перебравшимся в Иерусалим сыном. Сара, будучи на семь лет старше Давида, убедительно исполнила партию матери. Душераздирающим лейтмотивом через эту песню проходит тема мучительной разлуки оставшейся в диаспоре и вскоре овдовевшей матери и обретшего новый дом в Иерусалиме и преисполненного решимости жить отныне там, и только там сына{62}. И Давид, зычным голосом и с горящими глазами исполняя партию сына, ловил момент и чуть ли не ликовал, чувствуя, что его место там, в Иерусалиме{63}.
Дело было в 1934 году, примерно через год после начала оголтелой антисемитской кампании, инициированной в Германии пришедшими к власти нацистами. Польша и Германия только что подписали соглашение о ненападении, предусматривавшее всестороннее сотрудничество между двумя странами ради обеспечения «долгосрочного мира»{64}. Стихотворение «Шней михтавим», положенное на музыку десятью годами ранее выходцем из России Йоэлем Энгелем[7], вполне отражало сионистский дух, обуревавший еврейскую молодежь межвоенной Польши.
По завершении исполнения публика вскочила на ноги и наградила дуэт овациями. Давид и Сара просияли. Откуда им было знать тогда, что девять лет спустя им суждено будет возродить эту песню – и что исполнять ее повторно им придется не со сцены и перед совсем иной аудиторией?..
Жили в Сохачеве до описываемого времени припеваючи – по крайней мере те, у кого было на что жить в свое удовольствие. Родители Давида обитали в трехэтажном доме на главной улице местечка вместе с его бабушкой и дедушкой по матери. Детскую спальню в мансарде Давид и его братья Моше и Дов делили на троих; под ними расположились родители, а дедушка с бабушкой занимали нижний этаж. Их дом был одним из немногих телефонизированных, так что недостатка в гостях из числа друзей и соседей они не испытывали.
Элиаху трудился в поте лица ради приумножения благосостояния семьи. По воскресеньям он садился на первый утренний автобус до Варшавы, где у него была собственная обивочная мастерская, оставляя дом и детей на попечение жены Махлы и ее сестры Хелен. Изредка Давид составлял компанию дедушке-гробовщику. Тот у себя в мастерской всякий раз затевал стеб над всем и вся со своими подручными, которые за годы совместной работы прекрасно спелись и сдружились под его началом. Давид смотрел на деда снизу вверх и старался равняться на него – всегда элегантного джентльмена с козлиной бородкой и неизменной расческой в руке для мгновенного приведения в порядок пышной шевелюры{65}.
По пятницам Элиаху возвращался домой прямо к столу, где его ожидали ароматный куриный суп с домашней лапшой или кнедликами. Из недели в неделю Давид наблюдал, как его тетушка Хелен любовно готовит это блюдо и разделывает курицу. После этой традиционной субботней трапезы[8] Давид отправлялся петь в единственную в их местечке синагогу{66}. По календарным субботам он с утра снова присоединялся к тамошнему хору, где, будучи самым младшим певчим, к семи годам выбился в солисты{67}.
Но и радуясь сытой жизни в Сохачеве, семье Давида приходилось делать это с опасливой оглядкой: не подкрадывается ли кто из-за спины? Быть евреем в Польше 1930-х годов вроде бы и не возбранялось, но постоянная тревога из-за своей принадлежности к вечно гонимому народу в душах его представителей к тому времени поселилась прочно.
В этом смысле Сохачев был типичным польским местечком. Окрестная деревенщина повадились докапываться до евреев и дразнить их «жидами». Поляк-полицейский без всяких причин избил дубинкой еврейских детей на ежемесячной ярмарке, где крестьяне торговали лошадьми и скотом. Вскоре появились и плакаты в нацистском духе на рыночной площади: «Если купишь у жида, псина ты!» Нападки на евреев, само собой, случались тут во все века – то приутихая, то взрываясь приснопамятными погромами, уносившими в одночасье жизни сотен, а то и тысяч польских евреев. Но тут дошло до того, что недавнее этническое большинство еврейского местечка и хасидского центра, коим исторически являлся Сохачев, массово снялось и двинулось кто в Варшаву, а кто и вовсе прочь из Польши, вплоть до обетованных земель Палестины. В результате к 1930-м годам в городке с общей численностью населения 13 500 человек евреев осталось не больше четверти[9].
Сам Давид впервые столкнулся с антисемитизмом сразу же, как только пошел в местную публичную школу в четырехлетнем возрасте. Он отказывался преклонять колени вместе со всем классом на школьных молитвах, а в отместку его на переменах колотили одноклассники. Пришлось его отцу после первой и последней недели такой учебы вытягивать Давида из этого бесплатного гадючника и отдавать в престижную частную дневную школу «Явне» с преподаванием ряда предметов на иврите, а не только на польском. Так Давид и вступил в замкнутый в своей самодостаточности внутренний мир еврейской общины – надежно защищенную сферу, которая будет подпитывать его уверенность в себе и стремление выделяться и выступать.
Не за горами, казалось, был и переезд из польского захолустья в Соединенные Штаты. Старшая сестра матери Давида, тетя Роза, перебралась в Бруклин вместе с мужем и детьми годы назад. Они там прекрасно устроились, а это означало, что и Давиду всегда открыта такая возможность. Тем более что и его любимая тетушка Хелен теперь собиралась составить компанию сестре Розе в Нью-Йорке. Так почему бы им не поехать туда всей большой семьей?
Препятствие было одно – отец Давида. Элиаху слышать не хотел об Америке, земле, где дети в грош не ставят старших, кривился он, зато все боготворят деньги. А здесь у него верный бизнес в Варшаве, добротный дом. Живется им комфортно. Из Польши же бегут одни крестьяне, да и то по большей части безземельные, говорил он сыну, – им нечего терять, вот и бегут{68}.
Но десятилетний Давид продолжал умолять отца. Он был не по годам в курсе всех новостей – и нутром чуял надвигающуюся грозу. Евреев в Польше и так десятилетиями гнобили экономически и подвергали политическому остракизму, и он об этом прекрасно знал, но теперь озлобление против их народа явственно приближалось к точке кипения. Были и другие тревожные знаки. В 1936 году студенты Варшавского университета устроили голодовку протеста против совместного с евреями обучения, и это была далеко не первая студенческая акция за сегрегацию евреев{69}. Подобные демарши в последнее время волнами захлестывали кампусы чуть ли не всех польских вузов. Давид указывал отцу на упорно ходящие слухи и даже грозные предупреждения по радио о неотвратимо надвигающейся войне. Приготовления к ней теперь шли полным ходом даже на улицах Варшавы. Власти проверяли готовность города, врубая по ночам сирены воздушной тревоги, а днем выкатывая на улицы войска под барабанную дробь. Затем власти и вовсе стали вырубать по ночам уличное освещение и погружать столицу в кромешный мрак «с целью проверки дисциплинированности населения», если верить газетам{70}.
Но доводы Давида на отца не действовали. Вместо Америки Элиаху Вишня в 1937 году, когда Давиду было одиннадцать лет, перевез семью в Варшаву, положив конец своим еженедельным челночным ездкам. В столице Вишни поселились в просторной квартире на четвертом этаже элегантного дома на Крахмальной улице{71}. С одной стороны, оттуда было совсем недалеко до обивочной мастерской Элиаху. С другой – они оказались в двух шагах от еврейского квартала, где традиционно ютились по большей части говорящие на идише мелкие лавочники и сапожники. Вишням опускаться до этого презираемого богатыми евреями вульгарного диалекта немецкого было не к лицу, и они теперь говорили исключительно по-польски. Давид же в своей новой частной сионистско-еврейской школе «Тарбут» продолжал изучать как иврит, так и польский язык{72}.
Приоритетом для Давида оставалась певческая карьера. Сначала он выступал в синагоге Ножиков, входившей с ее 600 прихожанами в пятерку крупнейших конгрегаций Варшавы{73}. Но Элиаху хотел засветить сына с его голосом и певческим талантом пошире{74}. Большая синагога на Тломацкой улице считалась первой в Европе, а ее кантор Моше Кусевицкий был одаренным тенором с целым выводком учеников{75}. К этой когорте Давид и присоединился в 1938 году.
Варшава. Большая синагога, где в 1938–1939 годах пел юный Давид Вишня
В то время как обучение певческому делу продвигалось отменно, надежды Давида на переезд в Америку становились все призрачнее. Правительство США урезало квоты для новых иммигрантов до рекордного минимума. Нативисты десятилетиями лоббировали в Конгрессе меры по защите от «иностранного вторжения». В 1924 году были введены жесткие квоты на допустимое число переселенцев из стран Южной и Восточной Европы, Азии и Африки. К 1930-м годам нативисты разродились новым программным лозунгом: «Американские дети – проблема Америки! Дети европейских беженцев – проблема Европы!» Американский народ, не успев толком оклематься от последствий Первой мировой войны, рухнул в яму Великой депрессии. Опрос Гэллапа 1939 года показал, что большинство граждан выступает против притока новых иммигрантов, особенно из Европы{76}. В том же году сенатор от Северной Каролины представил законопроект, предусматривавший полную приостановку иммиграции в США сроком на десять лет{77}.
Дверь в Америку захлопывалась, и Давид это понимал. Но его любимая тетя Хелен успела проскочить в Нью-Йорк к своей сестре Рите чуть ли не на последнем пароходе. Хелен бросила своего молодого человека и отправилась жить в страну мечты в Южном Бронксе на самом берегу реки Гарлем. Ее новый адрес – 750 Grand Concourse Avenue – Давид на всякий случай выучил наизусть. Души в нем не чаявшая тетушка – та самая, что заботилась о нем с самого рождения, а по пятницам не жалела времени на его обучение искусству приготовления своих изысканных соусов и лапши, – уехала. Но Давид надежды не терял. Еще раз повторив про себя для верности ее адрес, он понял, что быть такого не может, чтобы он рано или поздно к ней там не присоединился.
В четверг 31 августа 1939 года Давид справил бар-мицву. Ему исполнилось тринадцать лет, и он, согласно еврейской традиции, стал взрослым мужчиной. Он, как полагается, провел службу в своей синагоге, за которой последовало маленькое празднество в задней комнате. Собравшимся поднесли обычные для таких случаев угощения – виски и вино под сладкую халу и селедку.
Позже празднование продолжилось у Вишен на дому. Давид окидывал взглядом битком забитую гостиную и остро ощущал, что вот ведь: сотни людей собрались здесь в его честь. Вся еврейская община, можно сказать, пришла поднять за него тосты. Он смаковал изумительный апельсиновый мармелад, приберегаемый для особых случаев, и конфеты, и торты, и шоколад всяческих сортов. Весь день был преисполнен сладости. Бывший жених тети Хелен – тот самый, что был ею отставлен ради Нью-Йорка, – подарил Давиду первые в его жизни часы. Давид был в восторге. Его жизнь и впрямь вступала в новую фазу.