bannerbanner
В плену у травмы. Как подружиться со своим тяжелым прошлым и обрести счастливую жизнь
В плену у травмы. Как подружиться со своим тяжелым прошлым и обрести счастливую жизнь

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Еще раз подчеркну, что понятие «эмоциональный мозг» скорее творчески романтическое, нежели научно точное. В мозге вообще нет специальной зоны, посвященной эмоциям, о чем пишет Лиза Ф. Барретт в книге «Как рождаются эмоции» (6). Я привожу вам в пример разные объяснительные модели, которые упрощают понимание работы такого сложного организма, как человеческое тело.

С началом перестройки моя семья изменилась. Она стала той семьей, которую я помню (и не помню одновременно).

Семьей, в которой тебя могли схватить за волосы и ударить головой об стену. Даже если тебе всего пять лет.

Семьей, в которой слова «чтоб вы сдохли, как и ваш бездарный папаша» были привычно знакомыми, как и слова «дрянь», «сволочь», «ненавижу».

Семьей, в которой мольбы «мамочка, не надо» тонули в ярости криков и наказаний.

Семьей, в которой нужно было стать идеальным для того, чтобы выжить.

Семьей, в которой каждый из нас был в плену.

Моя мама была в плену контекста. В плену жестокости экономических и социальных перемен. В плену необходимости обеспечивать двух маленьких детей. В плену родительства, которого она и вовсе не хотела. В плену одиночества. В плену ярости, за которой, скорее всего, пряталась сильнейшая боль.

Мы же с сестрой были в плену у невозможности ребенка уйти из семьи. У зависимости от родителя. У любви к нему, как бы он себя ни вел. У детского эгоцентризма, из-за которого причины происходящего мы отыскивали в самих себе.

Мой папа не смог быть заложником и предпочел другую дорогу – саморазрушения, одиночества, смерти.

Он не нашел в себе сил адаптироваться к резко изменившимся условиям постсоветского пространства. Моя мама не нашла в себе сил перенести его безденежье и безработицу – у моей мамы сильнейшая аллергия на слабость. Она подала на развод.

И это добило его. Он уехал к своим родителям и разрушал себя алкоголем. За два года он полностью поседел. У него были галлюцинации. Он кричал от них по ночам. Три госпитализации в психиатрию, несколько попыток самоубийства – и он довел дело до конца. 11 декабря 1996 года он повесился.

И это добило ее. Она восприняла этот шаг как предательство. Она запретила его родственникам общаться с нами и вычеркнула память о нем из нашей жизни.

Вместо памяти осталась пустота. Ни одного воспоминания о нем. Ни одной истории о нем. Только слова матери о том, что мы в него – такие же «твари» и «выродки».

Мои родители не виноваты. Они пытались любить нас так, как могли. Так, как умели.

Я не помню момента, когда мама сообщила нам, что отца больше нет. Моя диссоциация началась уже тогда. Часть меня определенно знала, что отец умер, в те моменты, когда дома был очередной скандал и мама бросала нам с сестрой в лицо эти ледяные слова: «Чтобы вы сдохли, как и он». Другая часть меня все же верила, что он вернется, это доказывает одно обрывочное воспоминание, которое у меня сохранилось. Мне около восьми лет, я пускаю кораблики в ручье около дома, по дороге ко мне идет мужчина с пышными усами, и я спрашиваю себя: «А вдруг это мой папа?»

Память

Память не является целостной и единой сущностью. Она состоит из разных структур, которые относятся к разным областям мозга.


По словам Питера Левина, маэстро в области работы с травмой, существует два вида памяти:

1. Эксплицитная (автобиографическая, сознательная память).

2. Имплицитная (относительно бессознательная память).


Исследования показывают, что у людей с диссоциативными расстройствами и ПТСР снижен объем гиппокампа и билатеральной парагиппокампальной извилины – мозговых структур, связанных со способностью к автобиографической памяти. Но сознательная часть нашей памяти – лишь верхушка очень глубокого и могучего айсберга (7, 15).

Почему имплицитная память является относительно бессознательной? Потому что в определенном контексте и определенном состоянии мы можем получить к ней доступ – например, выходя из окна толерантности (см. с. 52); этим объясняется то, что я помнила про смерть отца исключительно в моменты острых стычек с матерью. При этом, согласно последним исследованиям в области памяти и травмы, находясь в одном эмоциональном и физиологическом состоянии, нам может быть трудно получить доступ к воспоминаниям и опыту другого состояния (8, 101). Это и есть диссоциативная амнезия – состояние памяти, при котором информация доступна одной части личности и недоступна другой, на что указывают О. Ван дер Харт, Э. Р. С. Нейенхэюс и К. Стил в «Призраках прошлого» (9, 122).

Я думаю, что практически все люди, читающие эту книгу, знакомы с экспериментами великого ученого Ивана Петровича Павлова – собаки, слюни и все, что с ними связано, вспоминаете, да? Поэтому сразу перейду к тому, как это относится к обсуждаемой нами теме. Классическое обусловливание является неотъемлемым аспектом травматизации. Условными стимулами, относящимися к травме, становятся те, что непосредственно предшествовали или оказались тесно связанными с безусловными стимулами травматической реакции (9, 240).


Травматические воспоминания активируются триггерами – теми самыми условными стимулами. В качестве таких стимулов могут выступать (9, 64):

1. различные сенсорные впечатления;

2. события, связанные с определенной датой (например, годовщины);

3. повседневные события;

4. события во время терапевтического сеанса;

5. эмоции;

6. физиологические состояния (например, повышенная возбудимость);

7. стимулы, вызывающие воспоминания о запугиваниях со стороны насильника;

8. травматические переживания в настоящем.

Современная наука ушла далеко за пределы классического обусловливания. Вы не реагирующее на стимул животное, приспособленное только откликаться на события в мире. Когда они появляются в ваших переживаниях и восприятиях, вы намного серьезнее сидите в водительском кресле, чем могли бы подумать. Вы предсказываете, конструируете и действуете. Вы – творец собственного опыта (6).

Но, несмотря на то, что мы можем быть последней инстанцией, принимающей решения, у нас есть ограничения. Мы не можем вызвать имплицитные воспоминания осознанно. То есть, возвращаясь в спокойное состояние, мы теряем часть этих травматических воспоминаний из фокуса своего внимания. Однако они продолжают приходить к нам – в виде фрагментированных осколков ощущений, эмоций, образов, запахов, вкусов, мыслей (7, 15), а также в виде телесных переживаний.

И даже если мы помним, нам может быть крайне сложно – или попросту невозможно – об этом говорить. Пережившим травму людям зачастую тяжело рассказывать о своих воспоминаниях.

Их тело заново переживает весь ужас, гнев и беспомощность, а вместе с ними позыв бить или бежать, однако все эти чувства оказывается практически невозможно выразить. Психологическая травма по своей природе выбивает нас из колеи, лишая способности внятно выражать свои мысли (2, 54).

Мы не можем выразить то, что мы пережили, – а воспоминания об этих событиях приходят к нам в форме, которую мы не в силах понять. Мы словно смотрим на кусочки пазла, разбросанные вокруг нас, на осколки и обрывки истории нашего прошлого и не находим в себе силы собрать их в одно целое. Травма крайне могущественна – она способна лишить нас как речи, так и памяти. Но мне хочется подчеркнуть: более могущественным, чем травма, является наше стремление к выживанию.


Диссоциативная амнезия имеет разные степени выраженности:

• Локальная амнезия (человек не может вспомнить события, произошедшие в определенный период времени, обычно в первые несколько часов после завершения события, которое вызвало эмоциональное потрясение и шок).

• Избирательная амнезия (пострадавший нередко помнит все, что происходило во время травматического события, за исключением «горячей точки»).

• Систематическая амнезия (человек утрачивает способность воспроизвести определенный тип информации, например всех воспоминаний, связанных с семьей или с определенным человеком).

• Генерализованная амнезия (невозможность припоминания распространяется на всю жизнь человека).

• Континуальная амнезия (отсутствие доступа к воспоминаниям о событиях начиная с определенного времени и до настоящего момента).


В некоторых случаях диссоциативной амнезии пациенты не осознают, что они утратили способность воспроизводить какую-то часть своих воспоминаний – это так называемая «амнезия амнезии» (9, 122–123).

Как вы сможете увидеть по мере чтения, мне и моей сестре знакомы избирательный и систематический типы амнезии, а также «амнезия амнезии». Сестра не помнит меня вплоть до своих 15 лет, мы обе не помним отца, а также большую часть событий, происходящих дома, – они абсолютно стерлись из нашей памяти, – и если память об этом была в какой-то мере доступна нам еще 10 лет назад, сейчас я смогла обнаружить это исключительно благодаря нашей с ней переписке. Только из-за работы над этой книгой я осознала, насколько ограничен мой доступ к воспоминаниям.

О своем отце я больше ничего не помню. Полагаю, нам, как детям, которых любили и о которых заботились, было невыразимо сложно понять, куда же он исчез.

Как из самого любимого, полного нежности человека он превратился в бездарную скотину и тварь, в того, о ком запрещено говорить.

Полагаю, нам, как детям, которым нужно было выживать, пришлось адаптироваться к правде, которую предпочитала мама, – ведь мы любили ее. Любили со всей силы наших маленьких сердец.

И тогда психика вытеснила все те воспоминания, которые были у нас. Оставив после себя пустоту.

Проблема в том, что эта пустота была осязаема.

Я ничего не знала об отце вплоть до 16 лет. Я уехала из дома после 10 класса, поступив в ФМШ при Новосибирском государственном университете[4]. Для поступления мне требовались какие-то справки, и одной из них была справка о смерти отца. В ней была указана причина смерти: асфиксия. Кажется, меня это потрясло. Кажется, я попыталась поговорить об этом с кем-то из подруг. Кажется… Но я не помню этого. Помню свое столкновение со словом «асфиксия» – и вновь заполонившую меня пустоту.

Так продолжалось вплоть до 2012 года – это был год, когда нас с сестрой нашла семья отца.

Пустота внутри меня, казалось, не требовала ответов. У меня нет ни одного воспоминания о том, что мысли об отце и его отсутствии причиняли мне боль. Я не осмысляла вопрос о том, почему у других детей есть папы, а у меня нет. Я не называла себя безотцовщиной. Это была абсолютно запретная территория для моей психики, и прямые касания с этой территорией происходили только во времена конфликтов с мамой.

Но это была иллюзия, ведь пустота жила своей собственной жизнью. Она превратилась в отдельную, едва уловимую часть меня, и эта часть взрослела вместе со мной. Она пробуждалась тогда, когда привычная часть моей психики отключалась, – тогда, когда перенапряжение моей нервной системы доходило до предела.

И это происходило довольно часто. А затем стало неотъемлемой частью моей жизни.

Ставки были слишком высоки, как и требования моей мамы. Но я пыталась им соответствовать. Быть идеальным ребенком. Идеальным проектом. Таким, о котором можно без стыда рассказывать другим.

Друзья моих родителей, с которыми я беседовала в поисках информации о своем детстве, все как один твердили: ну ведь вы выросли совершенно замечательные. Потрясающие девчонки. Без единого изъяна[5].

Травма сделала из нас безупречных людей. Жизнелюбивых, открытых, сияющих. И это так. Но есть одно «но».

За идеальность приходилось платить. Ложью, ненавистью к себе, нездоровыми отношениями, алкогольной и наркотической зависимостью, расстройством пищевого поведения…

Но я готова была заплатить любую цену, лишь бы не сталкиваться с отвержением моей матери.

Травма оставляет следы. Эти следы могут быть незаметны невооруженному глазу. Они могут быть едва уловимы. Но у любого действия есть противодействие – я писала в «Самоценности», что травма четко следует третьему закону Ньютона.

Сначала это были вспышки, – вспышки гнева, ярости и беспомощности. У меня есть еще один обрывок воспоминания – как в начальной школе я прихожу домой после уроков, кричу, как загнанное в угол животное, и рыдаю, бросая тетради в стену. Я делаю это не из-за учебы, учеба всегда давалась мне легко. Я делаю это, потому что не могу не делать. Я делаю это и ненавижу себя за это.

«Ты такая слабая», – кажется, говорю я себе.

Затем это выплеснулось в пятом классе. Внезапно обнаружилось, что вместо школы две недели подряд я садилась в автобус, следующий по круговому маршруту, и каталась, каталась, каталась на нем до изнеможения. Затем я притворялась, что все нормально, и даже делала выдуманные домашние задания. Дома ничего не подозревали вплоть до звонка учителя. Маму вызвали к директору, а вечером она допрашивала меня с пристрастием: «Зачем ты это сделала? Пока ты не ответишь, твоя сестра не пойдет ужинать, а ведь она устала после тренировки».

Как я могла ответить ей на этот вопрос?

Я не знаю, мамочка. Нет, я не плачу, мама, прости, я знаю, что ты ненавидишь мои слезы. Нет, я не могу не плакать, потому что ты сказала, что Ира голодная, – и теперь мне ее жалко. Я пытаюсь найти хоть какие-то слова, которые способны описать мое состояние, но этих слов нет, я совершенно не владею собой и информацией о причинах своего поведения. Ведь я ребенок, которому всего 10 лет…

Из той школы меня выгнали. Это была лучшая школа города, и я легко вернулась в нее через год (как я и говорила выше, проблем у меня не было ни с учебой, ни с одноклассниками). Я была талантливым ребенком. Я осознаю это, хотя порой мне все еще стыдно это признавать.

Мой психиатр, имеющий большой опыт в детской психиатрии, валидизировал историю с автобусами так: «Если бы я узнал такое о своих детях, я бы сел и пересмотрел всю свою систему воспитания». Но конечно, никто тогда не отвел меня к психологу или психиатру. Эта история покрылась паутиной молчания, как и большая часть историй в нашей семье.

Дисфункциональная семья не может выжить без отрицания.

Однако теперь я знаю, что это был мой первый (из тех, что я помню) побег в состояние транса. Апогей хронической реакции «замри». Стремление помочь себе путем отчуждения от этого мира. Игра в прятки со своей болью.

То, что в пятом классе выглядело как, казалось бы, невинные прогулы школы с целью бессмысленного катания на автобусе, в университете превратилось сначала в нездоровые связи с другими людьми, а затем в прием наркотиков. В течение трех лет я принимала амфетамин – и не только его; но фен[6] определенно занимал главенствующую роль во всем этом, как и мои созависимые отношения.

После университета я завязала. Я ушла и от наркотиков, и от созависимости – с первым рабочим днем я порвала отношения и с феном, и с парнем, с которым жила, уйдя к его лучшему другу. Чувствуете, что фраза «ушла от созависимости» была иронией?..

Плавно и незаметно я перешла к экспериментам со своим телом. У меня медленно и мягко начало проявляться РПП[7] – порывы были и раньше, но, пусть я и употребляла наркотики, до веса тела в 44 килограмма я не доходила. А потом дошла, и обрадовалась этому. 44,4 килограмма, ура. «Идеальный вес», – подумала я. И главное – идеальное кетозное[8] самочувствие. Затем пришел черед алкоголя – впрочем, он плотно присутствовал в моей жизни с 17 лет – и трудоголизма.

У моего поведения была логика, – логика комплексной травмы. Эта логика брала начало в дезорганизованной привязанности.

Привязанность

За последнее десятилетие мало какие теории и научные области дали бы столько результатов, сколько теория привязанности. Впечатляющая масса исследований, подтвердивших ее основные принципы, относится к наиболее важным достижениям в современной психологической науке, на что обратила внимание С. Джонсон в книге «Сила привязанности» (11, 16).

Человек – существо социальное, и это критически важный постулат в понимании комплексной травмы.

Когда мы приходим в этот мир, мы не можем выжить самостоятельно. Для того чтобы развиваться, взрослеть, обучаться, процветать и, главное, выживать, у нашего организма есть биологическая программа привязанности. Она ставит во главу угла нашу связь с тем, кто берет на себя основную заботу о нас. Мы можем называть этого человека «объектом привязанности», «значимым взрослым», «опекуном» и, конечно, «родителем» – самым же главным является то, что от него зависит наше выживание.

До глубины души мы – социальные создания; наши жизни заключаются в поиске места среди других людей (2, 125). От рождения до смерти мы запрограммированы на поиск не только социальных контактов, но и физической и эмоциональной близости с отдельными людьми, которые кажутся незаменимыми (11, 18).

За последние несколько десятилетий удалось многое узнать о развитии мозга и о том, как исследование и игра в контексте надежной привязанности способствуют развитию интеллекта, сотрудничества, любознательности и умственной гибкости. В отличие от этого, страх препятствует саморегуляции, воображению и сопереживанию себе и другим (1, 810).

О привязанности написано множество книг и научных статей, в которых даются самые разные ее классификации. Я предлагаю кратко рассмотреть то, как особенности связи опекуна с малышом будут отражаться на формировании его стиля привязанности[9].

Если опекун распознает и удовлетворяет сигналы малыша, у него формируется безопасная привязанность. Во взрослом возрасте это можно увидеть в такой жизненной позиции: «Я доверяю миру и могу запрашивать помощь».

Если опекун не распознает сигналы малыша, тот неистово плачет и привыкает к тому, что его могут услышать, только если он будет в постоянной реакции «бей или беги». Так формируется тревожная привязанность. Во взрослом возрасте это можно увидеть в такой жизненной позиции: «Я не доверяю тому, что ты останешься рядом, поэтому я буду цепляться за тебя что есть сил и умолять о твоей помощи».

Если опекун не распознает сигналы малыша и не реагирует ни на них, ни на его плач, взывающий о помощи, то малыш застревает в реакции «замри», то есть в оцепенении. Так формируется избегающая привязанность. Во взрослом возрасте это можно увидеть в такой жизненной позиции: «Я отрезан от своих желаний, так как я узнал, что на них все равно не реагируют, поэтому я буду полагаться исключительно на себя».

Если ребенок живет в страхе перед родителями, то у него формируется особый стиль привязанности – дезорганизованная / дезориентированная, или Д-привязанность (9, 114). Если опекун непредсказуем и может отвечать на сигналы малыша самым разным, в том числе жестоким, образом, то у него формируется именно этот тип привязанности. Любовь становится для него источником комфорта и страха одновременно, а жизнь во взрослом возрасте кажется хаосом.

Безопасная, надежная привязанность в детстве является основанием для формирования навыков саморегуляции (9, 116). У детей в безопасной обстановке развиваются воображение, игра и любопытство, в то время как у детей, подверженных опасности, формируются сильные системы тревожности, защитные позы и сигналы предупреждения (1, 810).

В ответ на жестокое обращение и пренебрежение мозг программируется на состояние защитной реакции, которая способствует выживанию в мире постоянной опасности, но часто ценой значительных усилий. Зависимость от враждебных или сильно неадаптированных опекунов может помешать развитию необходимых способностей, помогающих стать сосредоточенным, вдумчивым и хорошо регулирующим себя человеком (1, 808).

Нарушение привязанности в раннем возрасте само по себе является травмой. Но кроме того такие нарушенные отношения подготавливают почву для биологически опосредованных эмоциональных реакций на все последующие невзгоды (5), с которыми человеку придется столкнуться в процессе развития и взрослой жизни.

Перспективные и лонгитюдные исследования показали, что даже при отсутствии опыта хронической психической травмы у ребенка родительский стиль, провоцирующий Д-привязанность, является предиктором диссоциативной симптоматики. Хотя такое поведение родителей не всегда соответствует формальным критериям жестокого обращения и насилия, все же подобные отношения создают ситуации, для адаптации к которым от ребенка требуется невозможный для него уровень психической эффективности (9, 114).

Ученые продемонстрировали, что дети, которые имели «дезорганизованную привязанность» в возрасте одного года, значительно чаще проявляют диссоциативные симптомы к 19 годам и/или у них диагностируют пограничное расстройство личности, комплексное ПТСР или диссоциативное расстройство идентичности во взрослом возрасте (1, 731).

Комплексные травмы учат ребенка фокусироваться на опасности и выживании, а не на доверии и обучении. Если воздействие комплексной травмы смещает процесс развития мозга в сторону от творческого обучения и исследования к защитным состояниям, направленным на выживание, то биологические и психологические способности ребенка к саморегуляции могут быть заторможенными или в значительной степени утраченными (1, 98–99), а то и вовсе не сформированными (1, 90–98).

Общаясь с друзьями родителей, на некоторое время я впала в утешительную иллюзию, – иллюзию безопасности, связанную с первыми годами своей жизни. Ах, как романтично звучала бы история моих родителей, рассказанная так: они были счастливы, но пришли 1990-е и разбили их безоблачное счастье на осколки.

Ах, как обнадеживающе звучала бы история нашего с сестрой детства, рассказанная так: они были обласканы любовью и заботой, но пришли 1990-е и разрушили их безопасное детство до основания.

И я была бы рада остановиться на такой версии этой книги: влияние социокультурного контекста на жизнь одной семьи. В каком-то смысле это и правда исследование, связанное с влиянием контекста, но этот контекст гораздо шире, нежели 1990-е…

К сожалению, даже до перестройки наша семья не была счастливой. Я была последней попыткой родителей вдохнуть в нее жизнь – как жаль, что подобные попытки спасти отношения почти всегда обречены на провал. По воспоминаниям сестры моего отца, еще до моего рождения в семье начались проблемы. Маме не нравилась квартира, в которой мы жили (она говорила: «Ненавижу эту халупу»), не нравился карьерный путь моего отца, постепенно ей перестал нравиться и сам отец – все, что он делал, вызывало в ней жажду критики и жестокости. Она говорила ему: «Твой плов едят лишь из жалости». «У тебя нет голоса, и твое пение слушают лишь из уважения ко мне». «Не умеешь – не берись». «Ненавижу, ненавижу, ненавижу».

Моя мама подтвердила эту версию нашей жизни – по ее словам, замуж она вышла от скуки, а чувства к отцу были влюбленностью, которая быстро прошла. Моя сестра была результатом недолгого маминого увлечения, а я – неудачной попыткой сохранить брак. К разводу все шло само собой: судя по всему, папа принимал необдуманные решения, которые плохо отражались на благополучии нашей семьи. Атмосфера в доме была нездоровой – как в их отношениях друг с другом, так и в их отношениях с нами.

По чудом сохранившимся воспоминаниям моей сестры, физическое насилие применялось к нам и в присутствии отца тоже. Ее воспоминания косвенно подтверждает история, которую запомнила папина сестра: как Ира, будучи трехлетним ребенком, приехавшим в гости к дедушке с бабушкой, беспокойно бегала по квартире и искала «вемешок, чтобы стегать Иву». Мои родители отшутились – упаси боже, бить ребенка, что ты. Что ты…

Друзья родителей в один голос твердили: нет, виноваты 1990-е, до развода в вашей семье все было спокойно. Но вероятно, спокойствие заканчивалось тогда, когда закрывалась дверь в нашу квартиру. За наши проступки нас сурово наказывали – мать наказывала нас физически, отец наказывал нас своим молчаливым согласием на это. Он просто грустно стоял и смотрел на то, как она кричала на нас и била.

Мне бессмысленно хочется надеяться, что внутренне он был не согласен, но не находил в себе сил ее остановить. Бессмысленно – поскольку вряд ли эта надежда может что-то изменить. Значимы лишь наши поступки. Папа же своим поведением одобрял то, что происходило.

Моей первой осознанной мыслью о нем был вопрос: «Как он мог нас с ней оставить?» И нет, мне не хочется демонизировать свою маму. Знаете, есть весьма забавная психотерапевтическая шутка: давайте не будем тратить время, обвиним мать и разойдемся.

Но вы не представляете, какое облегчение приносит знание о причиненном тебе насилии. Вы можете подумать: «Облегчение – это явно не то, что ты должна чувствовать, думая о насилии».

На страницу:
2 из 3