![Вот пришел великан…](/covers_330/70508095.jpg)
Полная версия
Вот пришел великан…
– Ну как… лучше? – спросила она, избегая обращения «вам» и «тебе», и растерянный вид ее раздирал мне сердце нежной жалостью и восхищением, что она есть на свете.
– Положи это рядом с графином, – сказал я грубо, мстя всему, что загнало нас в этот тупик неразрешенности, и она как под ударом поднялась со стула и почти выронила пакет на тумбочку. Я бы даже под палкой не решился сойти при ней с койки в той умопомрачительной пижаме, что была на мне, – штанины брюк сантиметров на двадцать не доставали до щиколоток, но когда из пакета посыпались апельсины и какие-то веские стеклянные банки, а она, смертно побелев, оглянулась на дверь и кинулась убирать пол, я забыл о пижаме. Мы подобрали всё молча и спешно, а ее лицо по-прежнему оставалось белым, как бумага, и я не знал, что́ ее потрясло, – то ли стыд перед собой за эту свою тайную и «беззаконную» больничную передачу мне, то ли детский страх за нечаянно учиненный тут грохот.
– Ну что случилось? – опять сказал я умышленно грубо: мне было известно, что на такие нервные натуры, как она, крик действует иногда как лекарство.
– Я боюсь, – призналась она, помешанно глядя мне в зрачки. – Я боялась весь день… А он был такой огромный!
– Кого? Чего ты боялась? – втайне ликуя, спросил я.
– Всего… Себя. Тебя. Их…
Я усадил ее на стул и, всё еще не вспомнив о пижаме, стал перед ней на колени.
– Слушай, – сказал я и почувствовал, как озноб преданности, решимости и восторга ледяным обручем стянул мою голову под бинтом, – пусть весь мир будет наполнен одними чертьми, я всё равно никогда тебя…
– Да не чертьми, а чертями, – всхлипывающе перебила она, и своей детской и почему-то ледяной ладонью уперлась в мой лоб, чтобы отстранить от себя мою голову…
Третье наше свидание в моей одиночной палате было нелепым и кратким. Она и в этот раз принесла апельсины и две банки маринованных слив, – как потом мы выяснили, идти без передачи она не могла, потому что в таком случае у нее не было бы перед собой «оправдательного мотива». По тому, как она уверенно и спокойно постучала в дверь и вошла в палату, как любезно-приветливо и издали поздоровалась со мной, будто пришла по долгу навестить знакомого, как сосредоточенно и внимательно уложила на тумбочку свое подаяние мне, как осознанно-достойно села на стул в своем, впервые увиденном мной на ней, простеньком темном домашнем платье, делавшем ее совсем подростком, как открыто и посторонне-внимательно, хотя и с заметно подавляемой независимостью взглядывала на меня, я понял, что в ней произошло какое-то решительное освобождение от себя вчерашней. И я живо и с каким-то злорадно-мучительным чувством самосокрушения вообразил сцену с распяленным плащом у подъезда издательства. Я знал, какие у меня при этом глаза, рисунок губ и подбородка, и как металлически скребуще и серо прозвучит мой голос, если я заговорю. И когда я спросил: «Вас можно поздравить?» – голос мой был таким, каким я хотел его слышать. Она, как мне показалось, с радостным облегчением встретила мой призыв к враждебной отчужденности, но спросила без притворного удивления:
– С чем?
– С миром в душе, – сказал я неожиданно пискляво.
Она длинно посмотрела на меня, а затем устало сказала:
– Вы ведь, кажется, собирались уезжать, Антон Павлович.
Я кивнул.
– Ну вот и хорошо.
– Вы хотите, чтобы я обязательно уехал? Теперь? – спросил я.
– Да. Между прочим, вас уволили из издательства за невыход на работу. Там ведь никто не знает, что с вами.
– Черт с ними, – сказал я с беспечностью погибающего, которому никто уже не поможет. – Как поживает ваша подруга?
– Спасибо, по-прежнему, – догадалась она, о ком я спрашивал. Я не вкладывал в свой вопрос никакого подспудного смысла, но она усмотрела в нем какую-то обидную для Верыванны иронию, потому что назидательно добавила: – Вера Ивановна, между прочим, большой друг моего мужа… Вообще нашей семьи.
Я сказал, что рад это слышать. Она тогда как-то подчеркнуто превосходяще надо мной усмехнулась, взглянув на свои ручные часы, но я опередил ее и сказал, что расходы ее на компоты мне я возмещу по почте перед отъездом. Уже на середине фразы я знал, что это мелко, несправедливо и хамски дурно, но ничего не мог с собой поделать. Она стремительно поднялась и пошла из палаты, и каблуки ее туфель издавали какой-то разломно-костяной цокот, и мне хотелось, чтобы в эту минуту какой-нибудь американский полковник из тех, что носят на шее серебряные ключи от красных пусковых кнопок, сошел с ума…
В тот же вечер я перешел в общую палату. Там было пять коек, но только одна из них – у окна – оказалась занятой: на ней лежал унылый сухой старик со стеариновым лицом и желтым голым черепом.
– Доигрался? – коростельным голосом сказал он мне, когда вышла нянюшка. Я решил, что у него язва желудка, и не стал противоречить.
– Хозяина не стало на вас, вот вы и рассобачились.
У него, наверно, сильно болело, и я ничем не мог ему помочь. Полночи он нудно кряхтел, стонал и возился на своей койке, а утром я увидел ее пустой, без матраца, и мне стало стыдно за свои тайные ночные пожелания старику. Я лежал и старался не смотреть на опустевшую койку, и мне было тревожно и страшно от сознания хрупкости человеческой жизни, ее незащищенности и скоротечности. Людям не следует забывать об этом, подумал я, и тогда они станут добрее друг к другу и жить будет легче. Вот и я сам. Разве я нынче вел бы себя тут так непозволительно безобразно с Иреной Михайловной? Вел бы?…
В тот же день под вечер в палату внедрились трое больных, – опять смертообразные старики, и я снова, как утром, стал тихим в сердце, и тогда же понял, что не хочу никуда уезжать и не хочу, чтобы меня увольняли с работы.
С Борисом Рафаиловичем у нас установились превосходные отношения, – при его обходах мы нашли какой-то сдержанно-дружеский тон вопросов и ответов с доверительным и немного ироническим подтекстом, который полностью исключал мое неравенство перед ним. Я спросил у него, не находит ли он как лечащий врач, что мое начальство по работе обязано проявить ко мне хотя бы казенную чуткость, поскольку я пострадал не по своей личной вине.
– Конечно, – сказал он, – но ваше начальство едва ли захочет принять эту вину на себя.
Я сказал, что размышлял об этом пункте и нашел выход для начальства: оно располагает полной моральной возможностью переложить вину за случившееся со мной на общество и не увольнять меня с работы. Доктор подумал и категорически заявил, что я имею право на чуткость. Мне не известно, что́ он говорил директору издательства по телефону, но случилось то, чего я ждал и хотел: в больницу пришли Лозинская и Вераванна. Был воскресный день. У коек стариков томились навестившие их родственники. Я лежал и ел маринованные сливы, пристроив банку на грудь. Первой в палату вступила Лозинская, следом за ней впучилась Вераванна, и когда я увидел ее, мои руки самостоятельно, без приказа мозга, спрятали банку под одеяло. Они метнулись с ней к коленям и сами тут же, под напряженным взглядом Лозинской, выпростались наружу и прикрыли косточки, которые я складывал на газету возле подушки. Я тогда же подумал, что «друг семьи» никак не мог догадаться о том, чьи сливы я ел, и всё же я был благодарен рукам за их проворство. Вераванна была в состоянии какой-то ленивой меланхолии с примесью брезгливого сострадания ко мне, поэтому ничего не заметила. Она остановилась в шаге от моей койки и оттуда поздоровалась, назвав меня товарищем Кержуном.
– Нам поручено навестить вас, – сказала она. – Что с вами случилось?
– Да пустяки. Спасибо вам за чуткость, – сказал я и взглянул на Лозинскую. У нее тревожно ширились глаза, но всё было в порядке: косточки от слив я успел прикрыть газетой, а банку крепко зажимал в коленях. Я мог держать ее там хоть целые сутки, но Вераванна, оглядев мою чалму, тронулась, наверно, сердобольем и протянула мне руку, и мне тогда понадобилось привстать. Ее рука была набрякло-веска и безответна, как тюленья ласта. Я немного передержал ее в своей ладони, потому что вникал в то, как липуче-вязко подплывал под меня маринад из опрокинувшейся банки. Горячие сухие пальцы руки Лозинской лишь на короткую секунду коснулись моих. Мы украдкой столкнулись глазами, и в ее широких черных зрачках я прочел вопрос: «Пролилось?» – «Всё до капли», – ответил я ресницами. «Что же теперь делать?» – «Не надо волноваться, – внушил я. – Тут есть чудесная нянюшка – тетя Маня, она всё уладит с простынями». – «Не поняла», – сказали зрачки Ирены. «Ты только не волнуйся, пожалуйста, – попросил я, – это всё подо мной, в низине».
– Так как же это вас угораздило? – настойчиво спросила Вераванна. Мне показалось, что она примеривается глазами к койке, чтобы присесть, так как все стулья разобрали родственники стариков, но я не мог сосредоточиться и ответить ей, потому что стерег ее намерение: вдруг она в самом деле присядет? Тогда маринад неминуче хлынет под нее!
– Вы что же, в драку ввязались?
– Совершенно верно, я очень люблю, когда мне проламывают голову свинцовым котяшом, – сказал я.
Вераванна беспомощно помигала на меня ресницами и сложила губы в трубочку – обиделась.
– Ну хорошо, а в дальнейшем… Вы намерены вернуться в издательство? – спросила она меня, взглянув на Ирену. У той трепетали крылья ноздрей, и смотрела она в пол. Я сторожил ее глаза, чтобы после встречи с ними ответить что-нибудь Вереванне.
К нам вежливо прислушивались истомившиеся родственники стариков. Маринад подо мной становился теплым и щекотным. Я подождал еще немного и сказал – не Вереванне, – что мне некуда деваться. Тон голоса у меня получился ненужно скорбным и просительным, и тогда Ирена, по-прежнему глядя в пол, бесстрастно и сухо сказала:
– Видите ли, Антон Павлович, вас уволили за невыход на работу, но поскольку вы находитесь в больнице, то это решение должно быть отменено. Понимаете?
Наши глаза скрестились, и я кивнул.
– Значит, дирекции можно передать, что вы выходите на работу, так?
– Да-да! Мне было радостно повидать вас! – вырвалось у меня. Вераванна сказала: «Нам тоже», – и мы простились издали, без пожатия рук.
– Спасибо вам за чуткость, – сказал я вслед Вереванне. Она шепеляво и серьезно ответила «пожалуйста», а Ирена стремительно оглянулась на меня и горестно покачала головой…
Мы потом и сами не могли объяснить себе, почему этот нелепый случай с маринованными сливами как нечаянной волной прибил ко мне Ирену. В чем тут было дело? В сострадании ко мне, воровато спрятавшему ее «незаконное» приношение? В благодарности за мой ребячий страх перед Вераванной? В этой нашей вымученной тайне? Всё может быть. Она пришла ко мне в общую палату в тот же воскресный день, вечером. Пакет из серой толстой бумаги опять, как в тот раз, косил ее набок, и я сел на койке и счастливо засмеялся ей навстречу.
– Ну чего ты? Сидит как… дурачок! – сказала она как старшая сестра моя или мать, сама открыла тумбочку и, присев перед нею, стала опрастывать пакет. – Сырок хочешь?
Я ничего не мог поделать с собой, – меня бил какой-то глубинный, счастливый и беззвучный нервный смех, граничащий с затаенным рыданием, и я знал, что, если она скажет еще что-нибудь про еду или о том, как я сижу, я глупо и блаженно зареву при всех, никого тут не таясь и не стесняясь.
– С халой. Совсем свежая, – сказала она. – Ты же ее любишь.
– А ты… откуда знаешь это? – с трудом спросил я.
– Видела в твоем «Росинанте», когда ты пытался угостить нас шампанским… Ты ее, наверно, не режешь, а ломаешь, правда?
Я шепотом крикнул, чтобы она замолчала, и она захлопнула тумбочку. Ей тоже откуда-то было известно, что в какую-то слабую его минуту человеку очень нужно строгое слово. Она села на стул у моего изголовья и сердито спросила, где мои «Альбатросы».
– Надеюсь, ты их не съел, как обещал?
Со мной всё уже было в порядке, и я сказал, что рукопись лежит в «Росинанте», а ключи от него и от квартиры остались в брюках, снятых с меня молодцами с красными повязками.
– Между прочим, водительские права тоже там, – сообщил я.
– Где?
– В заднем кармане, – сказал я.
– Очень мило! Почему же ты молчал об этом раньше? Ты соображаешь что-нибудь или нет?
Глаза у нее трогательно косили к переносью, а лоб пересекала гневная вертикальная хмуринка. Я наклонился к ее уху и благодарно прошептал, чтобы она не устраивала мне тут скандала.
– Разве я устраиваю? – отшатнулась она. – Ты уверен, что они не угнали машину и не обчистили комнату?
Это не приходило мне в голову. Да и как они смогут узнать мой адрес? Разве только через справочное бюро… Нет, для такого гангстерского завершения дела они слишком ничтожны и трусливы.
– Недаром же они ударили меня оловяшкой в бабьем чулке, – напомнил я.
– Господи, да не шпагой же они должны были бить тебя! – возмущенно сказала она. – У каждого негодяя свое оружие! Как же ты попадешь домой? Ты же… без одежды здесь? Совсем без всего?
– Как Адам, – сказал я.
– Ну?
– Всё.
– Что всё? Чему ты радуешься?
Тогда я объяснил, что у меня нет никого на свете, кто бы заказал ключи в слесарной мастерской, что против рынка, а после поехал на улицу Гагарина и в доме номер семь дробь девять, подъезд первый, квартира восемнадцать нашел всё, что мне нужно из одежды.
– Стенной шкаф, – сказал я, – расположен в коридоре возле кухни. Там в целлофановом футляре висит костюм, а рубашки, майки, носки и плавки лежат в нижнем ящике секретера. Ящик туго открывается, и его надо пнуть кулаком в левый край. А ботинки, – сказал я, – стоят под раскладушкой. Она, наверно, не прибрана, поэтому на нее не обязательно смотреть…
Я не до конца понял, почему Ирена, порывисто и молча простясь тогда со мной, вдруг тихо заплакала.
Нет, «Росинанта» не угнали и не обчистили комнату, но, к моему сведению, в целлофановом мешке оказалось пальто, а костюм висел под плащом в коридоре на вешалке, и его нелегко было найти. Я прошу прощения? Пожалуйста. Боялась ли? Ну, конечно! Соседей, понятно. Назваться сестрой из больницы? А почему не коллегой по работе? Правда ведь всегда безопасней. Кстати, неужели трудно – господи, да в любом хозяйственном ларьке! – купить пачки три нафталина и положить их под эти свои заграничные пижонские свитеры! Что? Обыкновенная моль. Тучами! Сам сделаю? Когда? Нет, это надо немедленно, завтра. Между прочим, «Альбатросов» придется читать и править дома. Так будет лучше. Что? Я с ума сошел? Руку тоже поцеловать нельзя. Посмотрел бы я лучше на свою рыжую щетину!..
По выходе из больницы я несколько дней жил на какой-то поднебесной парящей высоте, и всё, что делал – брился, ел, убирал комнату, хлопотал о восстановлении водительских прав, ходил или сидел, разговаривал или молчал, – всё для меня полнилось громадным смыслом первозданной новизны и значения: я тайно радовался жизни и тому, что я в ней не одинок. У меня пропала суетность и нетерпимость, я был очень внимательным и вежливым с миром, и только одно разоряло этот мой несрочный праздник – не поддающийся рассудку страх на улице, когда я слышал позади себя шаги. Мне тогда хотелось прикрыть голову руками, и я оглядывался на прохожих и норовил пропустить их вперед, если то были мужчины втроем или вчетвером. И всё равно жить было хорошо, даже с этим подлым страхом. Я легко примирился с тем, что на затылке у меня навсегда останется лысая метина величиной с куриное яйцо, и, чтобы скрыть ее, мне придется отращивать волосы под стилягу. На это потребуется месяца два или три, а до той поры я буду носить соломенную шляпу, чуть-чуть сдвинутую на правое ухо. Чем это плохо? Мой больничный лист позволял мне не выходить на работу еще девять дней, и, может, поэтому меня пока не тревожил предстоящий разговор с начальством о моей драке.
Ирене я позвонил на третий день после выхода из больницы. Я позвонил ей вечером, домой, потому что в издательстве телефон помещался на столе Верыванны. Трубку взял Волобуй. Он боевито сказал «слушаю», а я вежливо поздоровался с ним и попросил, чтобы он был любезен и пригласил к аппарату Ирену Михайловну. Это получилось у меня ладно и церемонно, особенно к «аппарату». Волобуй поинтересовался, кто ее спрашивает, и я назвался автором повести «Куда летят альбатросы». Ждать пришлось минуты полторы, там что-то не спешили, и я успел мысленно увидеть трогательную и совсем безобидную для себя картину – Ирена в том своем темном детском платьишке стоит на кухне у плиты и что-то жарит. Скорее всего котлеты. Две маленькие – себе и дочери, и одну большую – ему. Сковородка там, конечно, добротная, чугунная, а ухватик раскалился, и поднять ее трудно. «Не торопись, я подожду, – сказал я ей молча. – Переверни еще раз вон ту, большую… Пускай лопает на здоровье».
– Очень хорошо, что вы позвонили, товарищ Кержун, – сказала она посторонне в трубку, – дело в том, что нам надо согласовать некоторые купюры…
Я молчал.
– Совершенно верно, – сказала она. – Но прежде чем приходить в издательство, позвоните мне завтра… скажем, ровно в час дня вот по этому телефону… Всего хорошего!
Я звонил из той своей будки у парапета моста. Я проторчал там минут пятнадцать, потом послонялся под каштаном, но было еще рано, и я никого не встретил, и во мне не было никакого страха. Ни перед кем.
На второй день была пятница – базарный день в нашем городе, и я с утра пошел на колхозный рынок и купил два пучка редиски, два больших свежих огурца и две пол-литровые кружки полуспелой вишни. Это из овощей и фруктов. А в магазине я купил халу, две банки сметаны и две шоколадные плитки «Аленка». Дома у меня было еще тридцать четыре рубля. Они лежали в словаре Павленкова, и я сходил домой, взял пятерку и купил три бутылки тракии. Всё это я разложил и расставил на откидной крышке секретера, и получился скромный светлый стол, и нельзя было догадаться, что застлан он не скатертью, а обыкновенной новой простыней. Телефон-автомат помещался у нас в первом подъезде. Я нарочно спустился к нему задолго до условленного времени, – мне казалось, что там будет легче найти те два или три тихих, доверчивых слова, которые я мог бы сказать Ирене, чтоб пригласить ее к себе в гости. Такие слова в мире были, должны быть, но я их так и не нашел и возле телефона почувствовал что-то сродное стыду и страху за эту свою затею…
Ровно в час я опустил в щель автомата гривенник – так мне хотелось – и набрал номер ее телефона. Где-то на краю белого света рывком сняли трубку, и она сказала:
– Лозинская.
– Это я, – осторожно сказал я ей.
– Здесь никого нет, – сказала она, – но дело вот в чем: в воскресенье я уезжаю в Кисловодск, поэтому…
– Зачем? – спросил я.
– Что? – не поняла она.
– Зачем в Кисловодск? – сказал я.
– Ну в отпуск, боже мой… Алло!
Я отозвался. Она сказала, что ей надо передать мне рукопись, но не в издательстве, поэтому не мог бы я часов в пять подъехать, например, к тому месту на набережной, где мы когда-то встретились в дождь?
– Подъехать на «Росинанте»? – спросил я.
– Ну, наверно, – сказала она. Тогда я, как о счастливой своей находке, напомнил ей, что у меня нет водительских прав. Она помедлила и не совсем охотно сказала, что у нее с собой ее права. Я бы не мог в таком случае самостоятельно съехать хотя бы со двора? В рукописи много ее помарок и замечаний, и об этом следовало бы поговорить в машине, а не на улице.
– Конечно, – сказал я.
– Значит, условились. Ты что, неважно себя чувствуешь?
– Нет, очень хорошо, – сказал я и сообщил, что дома у меня есть свежие огурцы, редиска и вишни. Она серьезно заметила, что мне полезны сейчас витамины, и мы попрощались.
В пять часов я благополучно съехал со двора и остановился в конце своей Гагаринской улицы. Отсюда мне чуть-чуть виделась автобусная остановка, и каждую девочку-подростка, чинно выходившую из очередного автобуса, я принимал за Ирену, но она подошла к «Росинанту» сзади – добиралась, оказывается, на такси. Я не вышел из машины, потому что не узнал ее, – у нее была новая, волнисто взбитая прическа, сильно изменившая форму лба и всего лица, и одета она была в не виданное еще мной платье. И прическа, и это сиренево-стальное клетчатое платье делали ее старше и строже, и я сразу вспомнил о Кисловодске, Волобуе и об их совместной голубой «Волге». Конечно, они поедут туда на машине, всей семьей. Тем более что у нее есть права…
– Ты неважно себя чувствуешь? – сказала она вместо «здравствуй». Я забрал у нее папку со своей рукописью и освободил место за рулем. – Разве мы не здесь будем?
– Я думал, что ты сама не хочешь, – сказал я.
– Какой он маленький, бедненький, – ласково, как на ребенка, сказала она о «Росинанте» и погладила руль. Узкие выпуклые ногти на ее пальцах розовели лаком, – полностью собралась в Кисловодск, и я сказал:
– Да. Это, конечно, не «Волга».
Она коротко, вприщур взглянула на меня и включила зажигание. «Росинант» с подскоком сорвался с места. Вела она трудно. Ее чрезмерная пристальность и напряженность давили на меня, как ноша, и перед светофорами я тоже жал на воображаемый тормоз и переключал скорости. За городом ей немного полегчало.
– Ты и свою «Волгу» так водишь? – спросил я.
– Как?
Голос ее прозвучал жестко и упрямо.
– Старательно. Как и твой муж, – сказал я.
– Ну еще бы!.. Какие дополнительно будут вопросы?
– Больше ничего, – ответил я.
– Весьма признательна, – по слогам сказала она и в нарушение всех правил, не сбавляя скорость и не заглянув в зеркало, пересекла шоссе, – там, слева от нас, в сизом овсяном поле пробивался первый встреченный нами проселок, заросший ромашками и синелью. Тут, по цветам, она ехала тихо и неощутимо, и за пригорком, скрывшим от нас шоссе, заглушила мотор. Тогда у нас выдалось несколько летучих секунд совершенно свободного и какого-то грозного времени, заполненного нашим обоюдным ожиданием чего-то громадного, опасного и неотвратимого, и когда ничего не случилось, и мы молча и настороженно остались сидеть поодаль друг от друга, Ирена усталым и доверчивым движением взяла у меня рукопись.
– Так вот, вернемся к нашим баранам, – сказала она. – Помнишь, товарищ Кержун, какой сентенцией заканчивается у тебя повесть?
– Да, – сказал я. – «Окруженная грозовыми тучами, огромная и темная, неслась в мировом пространстве Земля».
– Верно. Но это не годится, – сожалеюще сказала она, и я подумал, что мог бы теперь поцеловать ее. – Ты ведь сам редактор – и обязан понимать, почему это не годится.
– Не понимаю, – сказал я.
– Фраза очень уязвима. Что значит «огромная и темная»? Земля наша не вся темная. На ней есть и вечно светлое пятно, различимое с любого расстояния, – одна шестая ее часть, понимаешь?
– Ты это насчет «темной» серьезно? – спросил я.
– Вполне, – сказала она. – Я хочу, чтобы повесть твою напечатали. Очень хочу. И все мои правки преследуют эту цель, как говорит твой друг Владыкин. Между прочим, его вопросительные и восклицательные знаки, что он наставил на полях страниц, были мне очень полезны: он дотошный и осторожный редактор… Ну, пойдем дальше.
– Не нужно, пусть всё остается так, как ты исправила, – сказал я и хотел взять у нее «Альбатросов». Она отшатнулась от моей руки за руль и оттуда подала мне рукопись растерянно и повинно. – Что ты делала вчера вечером, когда я позвонил? – спросил я.
– Я была на кухне, – сказала она.
– Котлеты жарила? Две маленьких и одну большую, да? Ты была в том своем черном платье, правда?
Она суеверно посмотрела на меня.
– Не надо, Антон… Дай мне спокойно уехать. Как же ты не понимаешь!
– Я нарву тебе цветов, ладно? – попросил я.
– Нет-нет, я не смогу… Мне придется их выбросить… Поедем скорей домой. К себе, – поправилась она. Ей не удалось самостоятельно развернуться на узком проселке, и мы поменялись местами. На шоссе, при виде встречных голубых «Волг», она медленно и натяжно вжималась в сиденье и отклоняла голову к дверце, чтобы быть подальше от меня. Я ехал как по краю пропасти, и руль почему-то давил мне на мышцы так, будто я нес машину на себе.
– Он что, всякий раз разыскивает тебя после пяти часов? – спросил я и, вспомнив волобуевский затылок, выругался отвратительно, как пьяный портовик. Ирена зажмурилась и приказала остановиться. Я подрулил к кювету, и она спустилась прямо в него и пошла там по запыленной траве в город – маленькая, жалкая, прибито перекосив плечи. У меня тогда разломно заболел затылок, поэтому, может, я и окликнул ее таким непутевым, испугавшим меня самого голосом. Она обернулась и побежала назад, ко мне.
– Что случилось?
– Когда ты вернешься? – спросил я.
– Господи! Это же не я еду… Ну через двадцать четыре дня, двадцатого. Не выходи, не выходи! Подожди тут, пока я сяду в автобус…
На нашем проселке, куда я возвратился немного погодя, плавал теплый сладкий дух травы, смятой шинами «Росинанта», гудуче сновали шмели, и в поле радостно били и били перепела, будто мир только что сотворился – несколько мгновений тому назад.