Полная версия
Несерьезная педагогика
Эпизод с мелком интересный. Хелька не ожидала, что мелок, упав, сломается. Когда падает стакан, он разбивается, а карандаш ломается – ими больше нельзя пользоваться. Мелок тоже сломался. Хелька осторожно пробует: им можно писать, как раньше. Бросает еще раз: что будет? Теперь она знает – и будет знать всю жизнь. (Несколько дней назад другая девочка пробовала писать мокрым мелком.)
Каждый из нас в свое время задавался вопросом, куда девается брошенный в чай сахар. Если нам объясняли, что он «растворяется», то к непонятному явлению прибавлялось непонятное слово. Лишь эксперименты с сахаром, солью что-то потихоньку проясняли; я помню, как выставлял соленую воду на солнце, чтобы увидеть, образуется ли в бутылке снова сухая соль, но не дождался – и ответа так и не получил. Ребенок любит сам размешивать сахар ложечкой, но мамы не разрешают – стакан в этих случаях часто переворачивается.
Разговор об очках. Тут не только стеклышки, через которые лучше видно, но и железки – зачем? Если стекла не держатся, можно прибить гвоздиками. Отвечаю, что нельзя, но она не смеется. Стеклышки, через которые лучше видно, приспосабливали к глазам по-разному – монокль, бинокль, лорнет; не так-то просто оказалось придумать цеплять проволоку за уши. Трехлетней Хельке неведомо то, что коллективными усилиями изобретали на протяжении столетий ученые люди, – и это не смешно. А вот что я на сороковом году жизни, только после вопроса Хельки, впервые об этом задумался – позор.
Иронизируя над ребенком, который чего-то не знает, ты убиваешь в нем желание узнать. Кто признается, что не читал «Фауста», не видел Рубенса, не знает, кем был Песталоцци?[5] И мы читаем для приличия, смотрим для приличия, все наши знания поверхностны: цивилизацию создают личности, политику делают партии, а основная масса народа – дурни, которыми манипулируют: умрут, но не признаются, что не знают, лишь бы не выглядеть смешно. Смеяться над трехлетним ребенком, предлагающим прибить стеклышки к глазам гвоздиками, – предательство и бесстыдство.
Хелька не знает, как держатся очки, но у нее новое платьице. Вот к чему мы в конце концов пришли.
Разговор о деньгах – золотых и бумажных; обрывки подслушанных житейских разговоров. Я по Хелькиной указке прорезаю в листе бумаги две дырки (деньги). Хелька замечает сходство листка с маской, которой добрый дядя имеет обыкновение пугать детей. Запутавшись в теме финансов, хочет выйти из положения, не обнаружив своей неосведомленности. Прикладывает к лицу «маску» и пытается пугать меня и Крысю. Не получается. Наверное, маска плохая – надо скорчить рожу. Не помогает.
Мне кажется, что Хелька начинает понимать: домашние шутят, играют, притворяются, лгут; все совсем не так, как ей казалось. Ей и странно, и притягательно это новое – настоящая жизнь, требующая усилий и борьбы, где ценятся заслуги, а не обаяние, где больше равнодушных взглядов, чем улыбок, больше ловушек, чем спасителей. Домашние не помогают ей, а мешают.
Получилось не так, как я хотел. Я хотел дать студенту педагогического училища образец: как записывать наблюдения и комментировать их. А в результате написал образец для себя самого: как от подмеченного мелкого факта, от детского вопроса переходить к разнообразным проблемам общего характера. Это доказывает, как ограничивают независимое мышление любые рамки, планы, образчики.
Стефан
Мне всегда казалось, что серьезным препятствием на пути разумного воспитания конкретного ребенка оказывается не всегда осознаваемая, но неизменно присутствующая мысль: «Не стоит». Имея сотню воспитанников, я обременен обостренным чувством ответственности, ведь каждое мое слово отзывается в сотне умов, за каждым движением следят сто пар внимательных глаз; если мне удается растрогать или убедить, побудить к действию, мои любовь, вера, энергия возрастают стократно; сколько бы детей ни подвело, хоть кто-нибудь – не сегодня, так завтра – непременно докажет, что понял меня, прочувствовал, что мы вместе.
Воспитывая сотню детей, не знаешь одиночества и не боишься полного поражения. Если же я отдаю часы, дни, месяцы своей жизни одному ребенку, то что имею в итоге? Ценой одной моей жизни я строю тоже всего одну жизнь. Отказывая себе, питаю лишь одного. Мне легче побороть досаду, усталость, плохое самочувствие, начать рассказывать, если меня слушает сотня ребят.
Сталкиваясь с воспитательницами, которые ради одного-двух детей оставили коллектив – иными словами, предпочли место частного педагога работе в приюте или интернате, – я полагал, что ими движет не любовь к своей профессии, а стремление к выгоде, к труду более комфортному и необременительному.
Всего две недели я провел с одиннадцатилетним Стефаном – и убедился, что наблюдение за одним ребенком дает не менее богатый материал, приносит не меньше забот и радостей, чем работа с группой детей. В этом одном ребенке ты замечаешь намного больше, тоньше чувствуешь и глубже продумываешь каждый факт.
Мне кажется, воспитатель, уставший от большого коллектива, вправе – а быть может, даже обязан – применить «севооборот»: на некоторое время уйти от толпы в тишину, чтобы затем вновь вернуться к работе с группой. Насколько я знаю, такой традиции нет: одни педагоги специализируются на индивидуальном, другие – на групповом обучении и воспитании.
Эти записи имеют форму дневника – так я их вел и в таком виде оставляю. Они могут представлять ценность как документ – несмотря на необычные условия, время и место.
NB. Я был тогда ординатором полевого госпиталя. Во время затишья я взял к себе мальчика из приюта; он хотел учиться ремеслу, а при госпитале имелась столярно-плотницкая мастерская. Мы провели вместе всего две недели: я заболел и уехал, мальчик еще какое-то время оставался при госпитале, потом начались военные действия, и денщик отвез его обратно в приют.
Четверг, 8.3.1917
Он у меня уже четвертый день. Я хотел сразу начать записывать. К сожалению, с дневниками всегда так: когда есть что записать, нет времени. Это многих расхолаживает. Мне жаль удивительных чувств, что остались незапечатленными. Я уже привык к присутствию мальчика.
Его зовут Стефан. Мать умерла, когда ему было семь лет, имени ее Стефан не помнит. Отец на войне или в плену, а может, убит. Семнадцатилетний брат – в Тернополе. Сначала Стефан жил с братом, потом у солдат, теперь, уже полгода, в приюте. Приюты открывает городское самоуправление, руководить ими доверяют кому попало. Правительство то разрешает обучение, то запрещает. Это не интернат, а помойка, куда сбрасываются отходы войны, печальные жертвы дизентерии, сыпного тифа и холеры, унесших родителей (точнее, матерей – отцы сражаются за новый передел мира). Война – не преступление, это триумфальный марш, ликование обезумевших на пьяном сатанинском пиру.
Я спросил, хочет ли Стефан поехать со мной, – и тут же пожалел о сказанном.
– Не сейчас – я приеду за тобой в понедельник. Спроси завтра брата, позволит ли он. Посоветуйся, подумай.
Едем; луна, снег. О чем он думает? Глядит с любопытством: костел, вокзал, вагоны, мост. Бесхитростное лицо. Говорят, трудолюбив; при госпитале есть плотницкая мастерская – отдам его в обучение Дудуку.
Экзаменую: читать не разучился.
Задача по арифметике.
– Сколько тебе сейчас лет?
Вижу, не понимает, что такое «сейчас».
– Сей час? Ну как и раньше – одиннадцать.
Не поправляю.
Получил от брата пятьдесят копеек, купил пирожки с повидлом, конфеты, у нас ел холодный зельц – шедевр Пласки; вечером у него разболелся живот. Боль в области слепой кишки. Это плохо: я хотел, чтобы он ел из солдатского котла, пока не решит, останется он тут или нет. Хотел, чтобы с самого начала у него был четкий распорядок дня.
Валентий вздыхает:
– И надо вам это?
У Стефана врожденное чувство порядка: после занятий он складывает книжки стопкой, ручку кладет рядом с чернильницей. Повесил полотенце, один конец длиннее другого – поправил.
Зачем на пятьдесят копеек накупил сластей?
– А чего я буду деньги жалеть?
Это слова не его, а кого-то для него авторитетного – Назарки или Климовича (Климович красиво рисует).
– Отец вернется, – говорю я.
– Вернется – хорошо, не вернется – тоже хорошо.
Это он тоже где-то слышал. Сколько глупостей я мог бы наговорить по этому поводу: «Фу, как ты можешь… об отце…» – и т. д.
Его сейчас интересует другое:
– А зачем у зеркальца ремешки?
– Этот ремешок – для мыла, этот – для расчески, а тот – для зубной щетки.
– А эта папиросница, когда была новая, тоже с трещинами была?
– Да, это как будто крокодиловая кожа.
Совет педагогам. Когда приезжаешь в детский дом воспитателем, пусть дети смотрят, как ты в своей комнате распаковываешь багаж, пусть помогают развязывать корзины или открывать сундук, вынимать и расставлять мелочи. Завяжется разговор – о часах, о ножике, о несессере. Он поможет быстро и естественно сблизиться с детьми. Так и они сами друг с другом знакомятся. Вспомните, как часто взрослые завязывают знакомства через детей и благодаря беседам о детях – в парке, на даче. Если сказать, что нехорошо все трогать, обо всем выспрашивать, дети будут смущены, раздосадованы. Можно сказать им об этом через месяц, через три, в связи с кем-то другим, посторонним, не тобой. Вы-то уже знакомы, вы-то не посторонние.
– А сколько стоит эта папиросница?
– Рубля два-три, наверно. Не знаю, не помню, она у меня уже давно. Видишь, замок сломан, не закрывается.
– А починить нельзя?
– Можно, наверно, но мне не мешает – папиросы что так, что эдак не выпадут.
Я еще не воспитываю, я только наблюдаю и стараюсь не делать никаких замечаний, чтобы не спугнуть Стефана. И все же за эти четыре дня мне пришлось дважды его вразумить.
Первый раз. Во время урока вошел фельдшер. Я был на дежурстве – привезли больных.
– Весь день к вам лезут, – громко и раздраженно сказал Стефан.
Судя по тону и выражению лица, это явно не его слова. Так, должно быть, говорили в приюте – панна Лоня или кухарка.
– Не надо так говорить, – замечаю я мягко, когда фельдшер уходит.
– Я ведь читаю, а он лезет.
Ему странно, что в госпитале двести семнадцать больных и раненых.
– Так вы, когда дежурите, должны всех осматривать?
– Нет, я осматриваю только новеньких, чтобы какого-нибудь заразного больного не поместили к обычным.
– А правда, что корь – заразная болезнь? Когда я болел корью, так задыхался, что говорить не мог. Батя тогда дал мне выпить керосина, получшело. Он никогда к врачу не ходил, сам все знал, как лечить.
– Твой отец был умный человек, – говорю я.
– Конечно умный, – согласно кивает он.
Меня так и тянет спросить, почему же он сказал, что, если отец не вернется, тоже хорошо. Нет, слишком рано.
Второе замечание.
– Слушай, Стефек, не называй пана Валентия «Валентий», говори – «пан Валентий».
– Я и говорю «пан Валентий».
Приютская привычка выкручиваться.
Я сам виноват; теперь, разговаривая со Стефаном, всегда говорю «пан Валентий». Вопрос существенный, особенно в интернате для сирот. Сторож, судомойка, прачка обижаются, когда дети зовут их по имени. В разговоре с детьми всегда следует говорить «пан Войцех», «панна Рузя», «пани Скорупская».
Подтверждение сказанному об интернате: болезнь сближает домочадцев. Недаром и родители, и дети охотно вспоминают – по крайней мере, хорошо помнят – пережитые болезни. В интернате же болезнь – это ненужные хлопоты, она часто способствует отчуждению.
Сколько я приложил стараний, чтобы он смог писать в постели! Пришлось вытащить все из ящика, поставить чернильницу в консервную банку, которую Валентий приспособил мне под пепельницу. Под ящик с одной стороны я подложил подушку, с другой – книги. Стефан поблагодарил меня улыбкой. Интернат не может позволить себе такую роскошь.
– Удобно тебе?
– Да, – и улыбка.
На этом столе Стефан навел порядок: сбоку – книжки, в щели между досками ящика – карандаш. Тяга к порядку у него врожденная. Ситуация новая, значит не подражает – действует самостоятельно.
Теперь сидит и переписывает из букваря стишок.
– Бе-лу-ю… белую… белую…
И заканчивает – мысль напряженно работает:
– Белую руба… белую ру-ба-шеч… рубашечку.
Вздыхает.
– Белую рубашечку… Дам ей в дорогу белую рубашечку.
И все-таки сделал ошибку – написал «блелую».
– Видишь, у тебя вместо «белую» – «блелую».
Улыбается смущенно:
– Я еще раз перепишу.
– Оставь, лучше после чая перепишешь.
– Нет, сейчас.
Снова тишина, прерываемая лишь его сосредоточенным шепотом. Мрачный – видит, что снова ошибся. В первый раз я, чтобы подбодрить его, сделал вид, что не заметил несколько ошибок, но теперь – нельзя.
Как-то вечером он плохо читал и сам не понимал почему.
– Потому что ты голодный, – сказал я тогда.
Интересно, запомнил ли он.
– Как ты думаешь, почему теперь хуже вышло?
– А ежели раз не выйдет, так потом все хуже и хуже выходит.
И – с отчаянием:
– Я еще раз перепишу.
Даже покраснел, кулаки сжал.
Я поцеловал его в макушку (идиотизм), он чуть отстранился.
– Сиро… сиротинка бедная…
И как раз на самом опасном месте, там, где в прошлый раз он пропустил целую строчку, Валентий приносит чай.
– В до-ро-гу… в дорогу дам ей… дам ей в дорогу…
Валентий кладет в стакан сахар. Стефан бросает взгляд и продолжает писать.
– Ножик нашелся, – говорит Валентий.
Стефан смотрит внимательно: ножик? Какой ножик? Подпер голову руками – того и гляди вырвется вопрос; но нет, преодолел соблазн – опять сосредоточен. Валентий улыбается, я делаю пометки, вкратце записываю интересный момент, Стефан ничего не замечает. И через мгновение, торжествующе, выжидательно:
– Готово, пожалста! – и улыбка.
– Хорошо, только ты проглотил одну букву. Хочешь сам поискать?
Пьет чай, хмурит лоб, ищет пропущенную букву.
Жаль, что я не посмотрел на часы – сколько времени он писал. «Часы, часы!» – сколько раз я себе твердил и всегда забываю.
Две мысли. Первая: я столько времени работал с детьми, но не обращал внимания на улыбки. Это слишком тонкое, незаметное проявление, оно не воспринимается сознанием. Лишь теперь я вижу, что это важно и достойно изучения.
Когда он меня спросил как бы небрежно: «Я смогу поездить на лошади?» – тоже с подкупающей улыбкой, я уклонился от прямого ответа: «Теперь скользко, лошади плохо подкованы – может, летом». Дети должны знать, что их улыбка нас обязывает.
Вторая мысль. Переписывание для детей – не бессмысленное действие, напротив, оно требует больших усилий: не пропустить букву, слово, целую строчку, не написать дважды одно и то же слово, не сделать ошибку, уместить слова в строке без переноса, постараться, чтобы буквы получились одинаковыми по размеру и стояли равномерно. Кто знает, может, именно в процессе переписывания ребенок вполне постигает текст? Понятно, что творческий ум скорее устанет от пассивного переписывания. Стефан, когда переписывал, напоминал художника, копирующего шедевр великого мастера. И как жаль учителя, который этого не видел, не ощутил этих усилий, но вынужден исправлять каракули в сорока тетрадках.
Трудность чтения для ребенка – не только в составлении слов из букв, но и в незнакомых словах и грамматических сюрпризах.
Вот он читает:
– Сол… сол-н… солн… сол-н-це… – Пауза: соображает, что это значит, и быстро, бегло читает: – Сонце.
То же и в стишке:
– Э-тим поль-ским се-ре-на… (с недоверием) се-ре-на-дам… серенадам… (себе под нос, вполголоса) что за серенады… – И вслух заканчивает: – Этим польским серенадам жаворонки нас учили.
Мы, акробаты беглого чтения, умеющие по двум буквам угадать слово, а по двум словам – предложение, уже не отдаем себе отчета, какие трудности преодолевает ребенок и какими способами пытается облегчить себе этот труд.
Как-то Стефан четыре раза прочел в тексте «Франек» вместо «Фелек». Я не стал поправлять. Когда он закончил читать, я спросил:
– Как мальчика звали?
– Франек.
– Ничего подобного.
– Ну Франек же.
– Спорим, что не Франек.
Читает:
– Фра… Фре… Фе… Фелек.
– Видишь, хорошо, что не поспорил.
– Ну ладно.
– Наверное, ты знаешь какого-то Франека?
– Знаю.
– А Фелека?
– Нет.
То же самое – на арифметике. Вместо «огурцы» он дважды прочел «груши».
– Пять груш, – сообщает он мне ответ.
– Вовсе нет.
Умолкает, после минутной паузы – решительно, почти гневно:
– Именно что пять!
– Пять, да не груш.
– А чего?
– Посмотри – узнаешь.
– Гру… огру… огу… огурцов.
– Вот видишь. Слушай, Стефан, может, ты волшебник? Фелеков во Франеков превращаешь, огурцы – в груши…
Его удивление, изумление: что это, как такое вышло? – так умиляет, что я его целую.
(Абсолютно лишнее – когда же наконец я от этого отучусь?)
Непонятные выражения его злят.
Читает:
– У торговки девять яблок. Сколько яблок у нее останется, если четверо мальчиков возьмут по два яблока каждый?
Под нос, вполголоса:
– Что еще за каждый… – И вслух: – Одно яблоко.
– Две монеты… Монеты – это я уже знаю, что такое, позабыл только.
Эта, казалось бы, нелогичная фраза содержит, однако, разумную основу: если он не знает, потому что забыл, то сможет вспомнить.
На двадцатой примерно задаче предлагает:
– Я буду читать про себя и писать вам, сколько выходит в ответе.
– Хорошо, а я буду кивать, если правильно.
Не он первый мне такое предлагает. Не знаю, в том ли дело, что ребенок хочет таким образом разнообразить работу, или есть у этого желания более глубокая подоплека – потребность сосредоточиться в тишине.
Вечер
Прочитал молитву, поцеловал мне руку (эхо родного дома, разоренного войной гнезда – одного из ста, тысячи, многих тысяч).
Пишу. Лежит тихо, глаза открыты.
– Пан доктор, а правда, что если побрить голову, то волосы больше не растут?
Боится обидеть меня, прямо спросив про лысину.
– Неправда, ведь бороду бреют, а она растет.
– У некоторых солдат бороды вот такие, до пояса, как у евреев. Почему?
– Обычай такой. А англичане даже усы бреют.
– А правда, что у немцев много евреев?
– И у немцев есть, и русские евреи есть, и евреи-поляки.
– Как это – евреи-поляки? Это что же, поляки, значит, евреи?
– Нет, поляки – католики. Но если кто говорит по-польски, хочет, чтобы полякам было хорошо, желает им добра – тот тоже поляк.
– Моя мама была русинка, а папа – поляк. А мальчики по отцу считаются… А вы знаете, где Подгайцы? Мой отец оттуда.
– Сколько лет твоему отцу?
– Сорок два было, а теперь сорок пять.
– Тогда тебя отец может и не узнать – ты сильно вырос.
– Я сам-то его узнал бы.
– А фотографии у тебя нет?
– Откуда! Но есть солдаты, на него похожие.
Тихо. Вечер – время необычайной важности для ребенка. Чаще всего – воспоминания, часто тихие раздумья и спокойные беседы шепотом. То же – в Доме сирот, то же – в летнем лагере.
– Вы пишете книгу?
– Да.
– Это вы сами написали мой букварь?
– Нет.
– Так вы его купили?
– Да.
– Наверное, полтину отдали.
– Нет, всего двадцать пять копеек.
Опять тишина. Закуриваю.
– А правда, что серой можно отравиться?
– Можно. А что?
Не понимаю, куда он клонит.
– Потому что были спички, и когда солдаты шли на маневры…
Это отголосок услышанного много лет назад, почти изгладившегося из памяти рассказа отца о разновидностях спичек… Когда отец был еще холост и служил в армии, в суп попала сера – солдаты отравились.
Дальше непонятно: Стефан говорит сонным голосом, все менее разборчиво, и засыпает.
Как горячо я желал в детстве увидеть своего ангела-хранителя! Делал вид, что сплю, а потом внезапно открывал глаза. Неудивительно, что он прятался. Совсем как в Саксонском саду[6]: вроде никто не охраняет, а выбежишь за мячом на газон – тут же появляется сторож, пальцем грозит. Мне было неприятно это созвучие: «ангел-хранитель» и «охрана».
Пятый день
Дудук хвалит Стефана: трудолюбив. Я зашел в мастерскую – пилит. Сил моих нет на это смотреть: доска ездит туда-сюда, пила тупая, прыгает, того и гляди руку поранит. Но я молчу. Какой смысл советовать быть поосторожнее? И так ведь непрестанно: «Не выходи босиком во двор», «Не пей сырой воды», «Тебе не холодно?», «Живот не болит?». Вот это-то и делает наших детей эгоистами, развращает их и оглупляет.
Из мастерской Стефан вернулся в шесть.
Не хочет ехать в воскресенье в Тернополь.
– Зачем? Неделя прошла – и снова ехать? А пан Валентий тоже с нами поедет? Мы там долго будем?
Не хочет писать брату письмо.
– Я же его увижу.
– А вдруг дома не застанешь?
– Ну ладно, давайте.
– С чего начнешь письмо?
– Слава Иисусу.
– А дальше?
– Почем я знаю?
– Напишешь, что хворал?
– Нет!
Я еле удержался от ехидного вопроса: «Ну а про пирожки с повидлом и зельц?»
Письмо короткое: я работаю в столярной мастерской, работа мне нравится, пан доктор учит меня читать и считать, можешь за меня не беспокоиться.
– Как подпишешь?
– Стефан Загродник.
– А может, напишешь: «Обнимаю тебя»?
– Не-е, не надо.
– Почему?
Шепотом:
– Я стесняюсь.
Предлагаю ему:
– Сам перепишешь начисто или сначала я, а потом уже ты – с моего листка?
Даю бумагу и конверт. Два раза начинал – не вышло. Столько бумаги перепортил. Ладно, завтра перепишет с моего листка.
Полтора часа без перерыва решали задачки по арифметике.
– Хватит, может?
– Нет, до конца страницы.
Кто знает, не является ли задачник лучшим пособием для упражнений в чтении? Задачки, загадки, шарады, шуточные вопросы: ребенок не только должен – он хочет понять. А впрочем, не знаю, – может, и нежелательно такое раздвоение внимания. Во всяком случае, на сегодняшнем уроке задачки вытеснили и заменили чтение.
– Вы сколько папирос курите – небось штук пятьдесят?
– Нет, двадцать.
– Курить вредно; один мальчик подул на бумагу, и бумага стала вся желтая. Когда в папиросе вата, она дым задерживает.
– А ты уже когда-нибудь курил?
– Почему бы и нет?
– В приюте?
– Нет, когда с братом жил.
– А где брал?
– Ну если на столе лежали или на шкафу… А у вас голова кружится?
– Пожалуй, немного кружится.
– И у меня кружилась… Я не хочу привыкать курить.
Пауза.
– Правда, что, когда будет тепло, поедем на лошадях?
Для него это важно – он помнит обещание.
– Лучше, чтобы нам не пришлось ехать, лучше остаться на месте.
– Нет, я думал – в Тернополь.
– Лошади боятся автомобилей.
– Ну и что, коли понесет немного…
– А если на дыбы встанет?
Я рассказываю, как под Ломжей лошадь едва не свалилась в глубокий овраг.
Стефан ложится спать. Я завожу часы.
– А правда, что есть часы, которые заводятся туда-сюда?
Показываю, что мои часы тоже заводятся «туда-сюда».
Принимаюсь писать – надо привести в порядок свои заметки.
– Пан доктор, я взял новое перо – то бумагу царапало.
– Быстро испортилось, потому что ты чиркал им по столу, кончик затупился о дерево.
Только сейчас, мимоходом, я указал ему на оплошность. Не раз убеждался, что такие замечания куда эффективнее.
Тишина…
– А почему вы столько листков порвали?
Объясняю, что такое записи на скорую руку, как их потом обрабатываю.
– Например, я записал о больном: кашель, температура. А потом, когда появится время, опишу все подробно.
– Моя мама кашляла, плевала кровью; был цирюльник, сказал – ничего не поделаешь. А потом мама ходила в больницу, пока не умерла.
(Вздох, потом зевок. Вздох – это подражание: принято вздыхать, вспоминая об умерших.)
Шестой день
Наскоро выпив чаю, он побежал в мастерскую. В обед мелькнул на мгновение – вернулся в шесть.
Я начал очень интересный эксперимент: смотрю по часам, сколько секунд он читает рассказ, отмечаю, сколько сделал ошибок; исправляю не во время чтения, а после. Стефан читает дважды: первый раз – четыре минуты тридцать пять секунд и восемь ошибок, второй раз – три минуты пятьдесят секунд и всего шесть ошибок.
Ссора из-за лошади. Мы играем в шашки. В приюте были мальчики, которые хорошо играли, но с ним не хотели: «Кто ж со мной будет, коли я не умею?» Однако Стефан набрался от них манер завзятого игрока: перед тем как сделать ход, перебирает в воздухе пальцами, потом, словно ястреб, кидается на шашку противника, причмокивает, небрежно толкает ее ногтем, пренебрежительно выпячивает губы, корчит презрительные мины. Такие ужимки и у хорошего игрока неприятны, что уж говорить о плохом (иной раз, чтобы подбодрить Стефана, я сам предлагаю ничью).