bannerbannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4


Если лицо совершенно меняется от того,

сверху ли или снизу его осветить – чего же стоит лицо?

И чего все вообще тогда стоит?

Уильям Голдинг, «Повелитель мух»


Между криком и стихом


1


Шажок. Остановка. Шажок. Остановка.

В конце пути маячили распахнутые двери. Некогда белые, отдающие желтизной от падающего с ванной света. С разболтанной от старости щеколдой.

Сдавленный вздох рядом. Он перевел взгляд. Придерживая грузное, тянущее долу тело, они все же продвигались вперед. Медленно и неуклюже. Одна рука обхватила складчатую, рыхлую талию, а другая подпирала отекшую ладонь.

Шажок. Остановка. Шажок.

За шаркающими тапками тянулись полуобутые, полувнедренные ноги.

Если было достать, мать хваталась свободной рукой за что-то квартирное – угол стола, спинка стула, дверной косяк, обойная гладь стены. Услужливые и ветхие поручни. Выпуклости ее плоти нехотя следовали за ним, брылы конечностей колыхались величаво и стыдливо. Огромное тело, что свободно, на грани бесстыдства, прикрывала ночная рубашка.

Шажок. Остановка.

Еще шажок. И теперь – два шажка.

Они подошли к ванной. Мать плашмя положила мягкие, податливые сардельки пальцев на холод стены. Ее вытянутая рука походила на набитый, отвисший клюв пеликана.

Каждый шаркающий шажок сопровождался сиплым втягиванием воздуха, судорожной цепкостью хватки, мучительным искривлением щекастого, с бороздами лица.

Он привел мать к ванной. С-под подола мятой ночнушки выступали массивные слоновьи ноги. Забинтованные бурым бинтом, от лодыжек и до колен.

Шажок. Еще шажок.

Он уперся об бочонок стиральной машины. И пододвигал мать все ближе.

Они почти дошли. Бурлящий пучок воды до половины наполнил емкость ванны. От посеревшего горячего крана исходил пар. Зеркало-иллюминатор над умывальником-стойкой запотело.

С кухни играло радио. Там грудным голосом и с надрывом пела женщина.

Мать перевела дух и произнесла сдавленным шепотом:

– Выключи, прошу тебя.

Он шмыгнул на кухню и скрутил коробке звук.

– Женщина, которая поет, – усмехнулась мать, когда он вернулся. – А я женщина, которая ползет.

– Готова?

– Давай постоим еще немного, соберусь с силами.

Искоса он взглянул на ее лицо. Разобранное глубокими бороздами, покрытое испариной, одутловатое и одновременно болезненно поджатое. Лицо человека, что устал терпеть, но не может представить без этого жизнь. Потому что это – и есть жизнь.

Чуть ослабил хватку баянистой талии. Отступил на шаг. Мать крепче уперлась в плитку. Закрыв глаза, с замирающей неподвижностью отгоняла боль.

– Как ты? – все же спросил. Участливо положив ладонь на жировое возвышение у затылка.

– Огнем горят.

– Может, отложим? – произнес с ноткой жалости.

От нее исходил густой, наваристый запах. Запах давно лежалого, прелого тела. Запах извилин, впадин и складок, что накопили слишком много пота, отмершей кожи, микрофлоры.

– Шутишь? – возмущенно прошептала. – Я уже неделю не мылась. Сама себе противна стала.

Он промолчал. Взгляд потянуло на замазанное окно, ведущее на кухню. Затем на грелку, дохлой и сдутой тушкой повисшей на крючке.

– Сними, пожалуйста, бинты, – сказала.

Сел на корточки. Принялся бережно разматывать бинты. Грязная белизна марлевой ткани постепенно рыжела, превращаясь в пласты ржавого и бурого. Последние мотки он производил особенно тщательно и аккуратно. Волокна присохли к коже, и приходилось их отдирать.

Кожа голеней матери была синюшно-коричневого оттенка. Сплошь кровавые корки, чешуйки застывшей сукровицы, просочившиеся из трещин и язвочек. Мать приподняла сначала одну ногу – он скинул распластанные тапки, стянул носки, обнажив чернильного цвета ступни – а затем и вторую.

– Помоги, – тихо проговорила, пододвигая тело к борту ванны. Он коснулся коленом ее внешней тяжелой шероховатости. В островном углу свисала длинная мочалка, похожая на брикет из тонкой спиральной вермишели.

Используя его плечи, как упор, мать взобралась внутрь. Вскрикнула.

– Печет, печет как! – запричитала, округлив глаза. Впилась пальцами в плечо, отчего он болезненно дернулся. Несколько мгновений ждала, чтоб унялись спазмы. Он с тревогой смотрел на ее дородное, краснощекое лицо. Затем взгляд упал вниз – на пораженные, покореженные ноги. Живое место на них отыскивалось с трудом. Свитые и скрученные пучки вен рельефно пролегали среди островков струпьев.

В воде расходилась тучками красноватая муть.

Шатаясь и все еще хватаясь за твердость стенки и него, мать шлепнулась внутрь сидячей ванны. Раздался беспокойный всплеск воды. Она рывком вцепилась за бортик быстро побелевшими костяшками, оцепеневшим взглядом зависнув на одной точке.

Он отступил, присел на крышку унитаза, отвернулся. Вскоре мать закрутила кран. Стало вдруг непривычно тихо. Запоздавшие капли плямкали об взволнованную рябь.

– Возьми, пожалуйста, – сказала мать. Он склонился в ее сторону и незряче протянул руку. В нее был вложен ком ночной рубашки. Порыскав глазами тазик с залежами белья, мельком проскользнул взглядом по расплывчатой, блестящей плоти – громоздкой, бугристой, бледной. Обвислые груди с коричневым днищем, гармошка складок. Горка широкого тела с волосяным округлением наверху.

На несколько мгновений воцарилась тишина, которой столько же лет, сколько они помнили друг друга. Тишина его взросления рядом с ней, дней и ночей, прожитых в одной комнате. Их обоюдная тишина, которая всегда была их родной стихией, хотя то и дело прерывалась болтовней.

Мать вздохнула. Громко, изнуренно, протяжно.

– Извини, что вынуждаю возиться со мной.

– Ничего страшного, ма, – тут же, с готовностью, ответил он.

– Я прекрасно понимаю, насколько тебе в тягость. Но я ничего не могу поделать.

– Все нормально, перестань.

– Человек эволюционировал от рыбы, стремившейся покончить с собой. Ты думал об этом? Ради чего ей еще было выбрасываться на берег? У нас гены этих рыб. В нас заложен этот инстинкт саморазрушения, выбрасывания на берег.

– Ну к чему ты это сейчас?

– Чувствую себя тем самым первобытным зверем, выползающим из воды. Нелепо, неуклюже, бестолково. Но упорно и твердолобо. На зачатках лап. Жуткое чудище из тьмы морских глубин. Которому ведь там и было место.

Поерзала, вмещаясь поудобней.

– Сейчас вот чувствую себя рыбой, – сказала сквозь шумный водяной лязг. – Какой-нибудь неуклюжей касаткой. К тому же гниющей касаткой.

– Пожалуйста, перестань говорить такое.

– А ты бы видел, какой я раньше была. До этой треклятой болячки. Кстати, старый друг звонил. Очень в гости напрашивался. Я как могла отнекивалась, а он ни в какую. Приду и все тут, сказал.

– И что, придет? – недоверчиво спросил он.

– Похоже, что да, – виновато ответила мать, помедлив.

– Когда? У нас же бардак страшный!

– Та знаю я, – сказала мать. – Думала, если ты по верхам пройдешься…

– Так а когда он придет?

– Завтра вечером.

Повисла пауза. Он рассматривал серые швы плитки, нашел отколыш, давно известный, похожий на Килиманджаро из картинки по географии. За стиральной машиной подпирал стену отжим, состоящий из двух тесно подогнанных валиков. Еще дальше терялась в пыльно-паутинном полумраке стиральная доска.

Он ждал, что она скажет. С тягостным замиранием сердца вот-вот ждал услышать ее неминуемые слова.

Плеск прекратился.

Он неосознанно задергал желваками. Хотелось показным, размашистым жестом закрыть лицо и устало сгорбиться. Но он сдержался.

Знал, что ничего не изменит, а лишь огорчит.

– Я бы ни за что не просила, – начала мать. – Знаю, как ты устаешь на работе. Но у меня никого больше нет, кроме тебя. И попросить попросту некого.

– Я приберу, не переживай.

– Спасибо тебе, – сердечно сказала мать. – Одеться я постараюсь сама, обещаю.

– Хорошо.

Тут же, намереваясь сменить тему, мать весело произнесла:

– Стыдно признаться, этот друг прямо считает себя Ахматовской сиротой. Вернулся он с далеких краев. И, пойми, отказать ему невозможно.

– Это мне завтра после смены надо будет успеть убраться, – проворчал он.

– Тебе вовсе не обязательно… – заторопилась мать, но он перебил.

– Обязательно. Мне будет неприятно, если твой гость придет в сарай.

– Спасибо, – ответила. – Я постараюсь тебе помочь.

– Об этом и речи нет, – твердо сказал. – Я справлюсь. Ничего сложного в этом не вижу.

– Ты же с ночной смены вернешься, уставший. Давай хоть поспишь несколько часов.

– Да, не смею отказать, – улыбнулся.

– Кстати, расскажи, как прошла сегодня смена.


2


Удар вышел скользящим, смазанным. Волосы на затылке были взмыленными, и, ударив, он ощутил на ладони влагу чужого пота. Поморщился и брезгливо вытер об свои санитарные брюки.

– Олежик, тише, – устало прохрипел Михалыч. Одутловатые, обнесенные пепельной щетиной вислые щеки, скорбно оплывшие слизью глаза. Кое-как прилизанные вбок остатки растительности.

Получив подзатыльник, человек дернулся и опасливо пригнул голову. Он с отвращением наблюдал, как капли пота стекают по вые и пропитывают воротник пиджака.

– Фио, – пошелестев бумагами, вздохнул и взялся заполнять историю Михалыч.

– Гречук Степан Федорович, – тихо произнес человек. Это был высокий, сутуловатый и обильно усатый брюнет.

Он и другой санитар, Сережа, переглянулись. Михалыч добродушно хмыкнул. Деловито заполнял пустующие строки. Даже не видя, что пишет доктор, он мог чуть ли не дословно пересказать каждое слово.

– Мовою, значит? Из буржуазных националистов? Бендеровец?

Гречук промолчал.

– Год рождения.

– Сорок другий.

– Полностью, пожалуйста, – надавил доктор.

Гречук послушно отвечал. Тем не менее, он улавливал в его голосе твердые, чуть не нагловатые нотки. Обходительный, внимательный, руки на коленях. Смиренность позы казалась ему показной и лицемерной.

Данный диссонанс выводил его из себя. Хотелось хорошенько треснуть, чтобы зубы клацнули. Он снова оглянулся на второго санитара – и тот понимающе кивнул.

– Федорович, говорите? А случаем не Фрицович какой-нибудь?

Гречук насупился. Сверлил глазами врача, но молчал. Михалыч же пристально следил за ним.

– Так, – невозмутимо продолжал между тем врач. – Профессия.

– Вчитель.

– Еще и учитель, – хмыкнул Михалыч. – И чему же Фрицович учит советских детей?

Гречук молчал. Его бледное лицо оттеняли сизые веки, нить губ, изломы скул.

– Я не Фрiцович, – процедил сквозь зубы.

– Та ну что вы, – хмыкнул доктор. – Ну, согрешила мамка, с кем не бывает, на оккупированной территории же была.

– Що ви цими образами від мене намагаєтесь почути?– злобно выпалил учитель.

«…возбужден, болезненно заострен на эмоционально значимых для него темах..»

– Семья хоть есть у вас, Гречук? – с участием вдруг поинтересовался врач.

– Ні.

– Почему?

– Не вважаю за потрібне.

«…проявляет равнодушие к своей личной жизни, схвачен сверхценными идеями настолько, что "не считает нужным" завести семью…»

– Что же вы такой неприкаянный, а? – по-отечески склонил голову Михалыч.

Гречук громко вздохнул, опустил голову и принялся демонстративно созерцать паркетные щели.

«…периоды возбуждения чередуются с выраженной эмоциональной уплощенностью и апатией…»

Михалыч продолжал интересоваться, повысив голос:

– Так чему же вы учите детей? Как родину не любить? Как быть змеей, пригретой на груди? Выкормленной, воспитанной и подлой змеей?

– Нi, – сухо ответил учитель. – Я вчу дiтей iсторiї.

– Ага, учитель истории, – довольно цокнул Михалыч. – И что вы рассказываете советским юношам? Как москали кляти неньку сплюндрували?

– Я, на жаль, вчу тiльки тому, що написано в підручниках, – выдавил со смелостью в голосе Гречук.

– И что же там написано, по-вашему?

Гречук напрягся. Он был похож на выскочившую из реки выдру, учуявшую опасность.

Доктор писал что-то наподобие «…осуждает систему советского образования, скептически относится к достижениям пролетарской исторической науки, неуважителен к учебной программе…»

– Ну же, отвечайте.

– Отвечай, дрянцо интеллигентное! – вдруг рявкнул он и зарядил еще раз по сальному затылку. Брызнули капли. Звук вышел глухой и невнятный.

– Олежик, угомонись же! – раздраженно сказал Михалыч.

Он молча, обиженно отступил.

Взглянул в широкое окно, что высилось над белохалатной спиной Михалыча. С окна корпуса открывался густо засаженный деревьями двор. Покосившиеся хозблоки, столовая, ряд бело-красных скорых. Вдали медленно и гулко просыпался город.

Он вспомнил, что мать дома одна. И он скоро к ней вернется.

Его вернул к действительности вызывающий голос учителя.

– Ні. Я хочу свободи. Свободи – мені, моїм рідним, близьким, моїй батьківщині. Землі моїх дідів. Кожного ранку, прокидаючись, я відчуваю, як мене душить усвідомлення того, що я раб. Що я скутий і прибитий. Що крок вправо – етап, крок вліво – психушка.

«…явный бред реформаторства…»

Михалыч понимающе, миролюбиво закивал головой.

– Может это и есть признак того, что вы больны? – хитро прищурил глаза.

– Але ж це відчуття душить не мене одного. Подібних мені мільйони. Нас ціла нація. Чи може вся нація бути хворою?

– А почему бы и нет? Есть нации, что постоянно что-то требуют от других? Что винят в собственных бедах соседей.

– Я нікого не звинувачую. Я просто хочу, щоб мою землю залишили у спокої.

«…сверхценная, мессианская идея спасти нацию…»

– Вас, малоросов, хлебом не корми – дай пожаловаться на свою угнетенность. Вечно вас донимают, порабощают, захватывают, жить вам не дают.

– Так у тому ж і річ, що ми окуповані більшовицьким режимом.

– Глупости. У вас свободная советская Украина. Свободна, как птица.

– Як птах у клітці. Дихати він може, їжу та воду дають. I нас змушують вважати, що цього достатньо. А те, що у нас своя історія, своя культура, своя мова, своя нація врешті-решт – це забувається, принижується, ганьбиться.

– С каким апломбом, с каким казацким вольным гонором вы позиционируете себя. Сколько высокомерия. А, по сути, холоп холопом. Несчастный, потерянный в обществе холоп. Ибо общество здорово, а вы больны. И вы это ощущаете, на подсознательном уровне, но все же ощущаете. Ваш конфликт с окружением разъедает вас изнутри. И потому вы скатываетесь в психопатию все глубже и глубже.

Гречук напряженно молчал. Михалыч продолжал искусно обрабатывать, оплетать будущего пациента.

– А советская власть чем вам не угодила? Кстати, та самая власть, что вырастила вас, дала образование, работу, одела и накормила. Что, плохо живется? Раньше ведь тяжелей было. Война, разруха, культ личности. Отец ваш воевал?

– Так.

– В УПА, небось?

– Ні.

– Фрицам помогал грабить деревни?

– Ні. Він загинув під Кенігзбергом.

– Калининградом, я попрошу, – сурово поправил Михалыч. – Но вам, я посмотрю, не мешает это плевать на могилу отца.

– Ні, я в жодному разі не плюю.

– Еще как плюете. У вас ведь обнаружены запрещенные книги.

– Я не знав, що вони заборонені.

Не валяйте дурака, Гречук. Все вы прекрасно знали. И что это статья – тоже знали.

– В книгах нічого забороненого немає.

– Они содержат клеветнические измышления, порочащие советский общественный и государственный строй.

Гречук иронично хмыкнул.

– Все, що не підходить вашому брехливому режиму – наклеп.

– Даже так, – хмыкнул Михалыч. – Вам бы лучше сказать, откуда они у вас появились.

– Не пам`ятаю.

«…выявляет признаки амнезии…».

– И что в них интересного? Это же стихи, да?

– Так. Я обожнюю українську поезію.

«…выказывает мелконационалистическую привязанность, местечковую, хуторскую тягу к стихам запрещенных поэтов…»

– Стуса тоже любите?

– Люблю.

– Есть сведения, что вы его встречали на вокзале.

– Це теж заборонено?

– Разумеется, нет, не ерничайте.

Гречук вдруг агрессивно произнес:

– Ви знаєте, виходячи з вашого допиту, уніформа була би більш доречна, аніж цей бутафорський халат.

Михалыч заулыбался. Продолжал заполнять историю.

«…демонстрирует неуважение к медицинским сотрудникам, а также страдает на галлюцинации с манией преследования… »

Затем Михалыч вернулся к разговору.

– Так зачем вы встречали на вокзале борца с советской властью?

– Він не борець, він насамперед поет.

– Но ему что-то не по душе в нашей действительности.

– Мало якому поету, чи навіть просто людині вільнодумній буде до душі дійсність. I тим паче – ваша дійсність.

– Вы же отлично знали, что у вас возникнут проблемы. И тем более, за хранение антисоветской литературы. Которую он вам передал.

– Я і гадки не мав, що вірші можуть спричинити шкоду системі.

– Могут. Если они взбаламутят хоть одного советского гражданина – это уже вред.

– Хоч одного… Хм, під час війни та репресій якось не дуже піклувались над одним. Знищували тисячами.

Он дернулся было к учителю, но Михалыч вовремя его остановил. Быстро взглянув на часы, доктор произнес:

– Все, Олежик, давай закругляться. Иди домой, отсыпайся.


3


Порезанный тенью от листвы, дом укромно манил. Этим ранним осенним утром было вокруг тихо и просторно. Спали деревья, спал ветер, солнце нехотя карабкалось на вершину небесного колпака.

С чемоданом в руках, тихо насвистывая, из темного подъезда вышел мужчина средних лет. Беззаботно насвистывая, легко проскочил ступеньки и зашагал по крошке разбитого асфальта. Поднявшись по взгорью, мужчина повернул налево.

Он провел мужчину завистливым взглядом.

В скверике, что находился на возвышении перед его домом, сидел дворник и дымил папиросой. Заметив его, плетущегося к ступенькам подъезда, дворник приветливо махнул рукой.

Он ухмыльнулся и завернул в тень древних дубов и кленов. Дворник был седеющим дедом с пожеванным лицом и жилистыми руками. Он поздоровался, пожав сухую ладонь, и сел рядом, вытянув ноги. Закрыл глаза и откинул голову назад.

Посидели немного в молчании. Город сонно ворчал в отблесках солнца. По улице прокатил москвич, дребезжа на ухабах.

– Безобразно прекрасное утро, – широко зевнув, он открыл глаза и проследил за автомобилем.

– Бабье лето, мать его, – простодушно сказал дворник. – Скоро начнется листопад полным ходом, жопу надрывать придется.

– Я в тебя верю, – сказал он, затем назидательно поднял палец. – А главное – партия в тебя верит.

– Олежик, я никак не раскушу тебя, – ворчливо произнес дворник. – Ты это все ерничаешь или на полном серьезе излагаешь?

– Брось затею с раскусыванием меня, Степаныч, – усмехнулся. – Ничего вкусного ты там не найдешь. А вот в деле постройки коммунизма не до ерничания. Что за коммунизм без чистых и подметенных дворов?

Могучие, вековые растения неторопливо сбрасывали шелуху. Рабочий люд зевками возвещал о наступлении утра.

Дворник недовольно отвернулся, без энтузиазма докуривал папиросу. Он мельком взглянул на его огрубелые, будто придаточные пальцы с грязными окоемами ногтей. Седеющие клоки волос выбивались с-под засаленной кепки.

– Сам-то как, Олежик? – спросил дворник.

– Отлично, – добродушно ответил. – Отдыхаю.

– Похоже, тебе это выпадает не часто. Ты же с ног валился, пока шел сюда. А под глазами мешки спальные.

– Что ж, на пенсии высплюсь.

– С таким режимом до пенсии можно и не дотянуть. Худющий стал, как скелет.

– Берегу фигуру.

– Шуточки шутишь, – недоброжелательно хмыкнул дворник. – А мать там что?

Мелкие изгибы от ухмылки тут же сгладились на его костлявом лице.

– Держится, – сказал сдержанно.

– Ты не передумал?

– Нет.

– Олег, – дворник вздохнул и мягко продолжил: – Ты ни в чем перед ней не виноват. Она прожила свою жизнь. И теперь тебе пора жить свою.

– Вы что, не понимаете? – его голос был неровным, капризным. – Это моя мать. Мать. И точка.

Дворник не отступал.

– Подумай все же хорошенько. В стационаре ей будет гораздо лучше. Медсестры умеют ухаживать за подобными больными, это их работа.

– Я ухаживаю ничуть не хуже.

– С чего ты взял?

– Дома ей лучше. Со мной ей лучше.

– Сомневаюсь. Вы оба мучаетесь, и мучаете друг друга. Ты молодой парень, а света белого не видишь. Загнал себя до истощения.

– Мне в радость. Я буду ухаживать за ней столько, сколько потребуется.

– Существуют же специальные службы, профессиональная медицинская помощь. Может, хоть сиделку возьми, чтоб разгрузила.

– Не хватит у меня денег на сиделку. Ползарплаты уходит на лекарства.

– Какие еще лекарства? – строго переспросил дворник. – Государство же обеспечивает всем необходимым.

– Обеспечивает то обеспечивает, но оно не помогает ни черта. Мне знакомый с Чехии привозит.

– С Чехии, – насупился дворник. – Нехорошо это.

– А хорошо смотреть, как у нее ноги гниют?

– Это все потому, что ты уперся рогом и не хочешь ее в больницу отвезти. Ты виноват, а наговариваешь на государство.

– Ни на кого я не наговариваю.

– Я могу чем-нибудь помочь? Ты говори, если что. Я твою мать не один год знаю, ко мне обращайся, а не к своим знакомым подозрительным. Мы с ней дружили раньше, в гости звала. Не то, что сейчас. Ну, я не напрашиваюсь, конечно…

Он спохватился, выравниваясь на скамейке.

– Ох, забыл! Убрать же надо дома. К нам как раз вечером придет ее давний друг.

– Давний друг? – удивился дворник. – Что еще за давний друг?

– Без понятия, кто такой. Я и сам удивился, честно говоря. Никому показываться не хочет, а тут вдруг гость.

– Странно.

– Говорит, давно не виделись. Пропадал он где-то в дальних краях.

Дворник что-то мрачно пробормотал, затем хлопнул себя по пузырящимся коленям и поднялся.

– Раз такое дело, беги домой, помоги матери, – сказал.

– Да, пожалуй, так и сделаю.


4


Он прошелся тряпкой по поверхности, оставляя очищенные тропы. Слой пыли походил на пушковый волос. Он тут же вспомнил, как подростком поджигал клубки тополиного пуха, и представил, как огонь пройдется по лакированной поверхности. Подчистую слизывая серый налет.

Прочистив между решеток стабилизатора и положив его возле выпуклого ока телевизора, он отошел к дверному проему, что вел в коридор. Окинул требовательным взглядом комнату. Подлатанная, заставленная у стен, неброская уютность. В воздухе мерцала встревоженная взвесь.

В гостиной было светло и свежо. У его кровати громоздился ковер – олень на фоне гор и посреди каменистой реки, вызывающе застыл и храбро вытянулся в стойке. За кроватью находился стол. С отбитым, некогда острым углом. Стол, привычно выжидающий оплошной неуклюжести, чтоб родить на человеке синяк, ушиб или ссадину. Ему всегда казалось, что так дерево мстит за геометричное умерщвление. Сейчас стол был накрыт узорчатой скатертью, похожей на вырезанные и спаянные между собой снежинки.

За столом возвышался на тумбе телевизор. Выключенный, потому что мать читала, но, тем не менее, словно наблюдающий за всем мутно-болотный глаз. От телевизора в сторону находились окна с дверью на балкон. Захламленный, с веревками и прищепками, с гниющими санями и ржавеющими тазами. Впрочем, тюль со шторами надежно и успешно прикрывали накопившееся безобразие.

Противоположную стену комнаты занимал сервант со шкафами и полками. Длинный, как вагон. Сервант с дребезжащим хрусталем – будто стоящий здесь вечно, в глубокой и беспросветной неприкосновенности. В макулатурной плотности безмолвно жались книги, все эти вездесущие Дюма, Дрюоны и Джеки Лондоны. С обтрепанными корешками, штемпелями цен, которые он любил угадывать в детстве. И со страницами, где, как археологические артефакты, запечатлены брызги цитрусовых, округлые жирности пальцев, морщинистость от водных клякс, мумифицированный трупик насекомого – прибитого и втиснутого среди черных строк.

За громоздко-коричневым дубовым шкафом была кровать матери. Сейчас она была занята чтением. Светильник над ее головой создавал подобие нимба. За ним красовались фотообои с изображением лесного пейзажа.

На страницу:
1 из 4