Полная версия
Звездные часы человечества
Ночь перед штурмом
После шести недель почти ежедневных боев султан потерял терпение. Его пушки во многих местах пробили стены, но все кровопролитные штурмовые атаки, какие он начинал, до сих пор кончались неудачей. Для полководца остаются теперь лишь две возможности – либо снять осаду, либо после несчетных отдельных атак идти на решающий приступ. Мехмед созывает своих пашей на военный совет, и его страстная воля побеждает все сомнения. Большой, решающий штурм назначен на 29 мая. Султан готовится к нему с обычной решимостью. Отдает распоряжение устроить праздник, сто пятьдесят тысяч человек, от первого до последнего, должны исполнить все предписанные исламом праздничные обряды, семь омовений и три больших молебна. Весь оставшийся порох и ядра подвозят для форсированного артиллерийского обстрела, чтобы город созрел для штурма, отдельные отряды распределены по своим местам. С утра до ночи Мехмед не дает себе ни минуты роздыху. От Золотого Рога до Мраморного моря, по всему огромному лагерю он скачет от палатки к палатке, везде лично ободряет командиров, воодушевляет солдат. Но он хороший психолог и знает наилучший способ до предела разжечь боевой дух ста пятидесяти тысяч, а потому дает страшное обещание, которое к чести своей или к бесчестию в точности исполнит. Под гром барабанов и фанфар глашатаи провозглашают это обещание на все четыре стороны света: «Мехмед клянется именем Аллаха, именем Мухаммеда и четырех тысяч пророков, клянется душой отца своего, султана Мурада, жизнью своих детей и своею саблей, что после взятия города его войскам на три дня дается неограниченное право на разграбление. Все, что есть в этих стенах: домашняя утварь и скарб, украшения и драгоценности, монеты и сокровища, мужчины, женщины, дети, – будет принадлежать победоносным солдатам, сам же он отказывается от какой бы то ни было доли, кроме чести завоевания этого последнего оплота Восточной Римской империи».
Неистовым ликованием встречают солдаты это страшное объявление. Словно буря, вскипает оглушительное ликование, неистовый многотысячный крик «Аллах иль Аллах!» докатывается до испуганного города. «Ягма! Ягма! Грабеж! Грабеж!» – это слово становится боевым кличем, грохочет в дроби барабанов, шумит в звуках фанфар и кимвалов, а ночью лагерь превращается в море праздничных огней. С содроганием осажденные видят со стен, как мириады свечей и факелов загораются на равнине и на холмах, а враги с трубами, свистульками, барабанами и тамбуринами празднуют победу еще до победы; все это похоже на жестокую, шумную церемонию языческих жрецов перед жертвоприношением. Но вдруг в полночь по приказу Мехмеда огни гаснут, тысячеголосые, возбужденно-горячечные звуки резко обрываются. Однако внезапная тишина и гнетущий мрак своей грозной неотвратимостью тяготят растерянно вслушивающихся горожан еще сильнее, чем горячечное ликование шумного света.
Последняя служба в Святой Софии
Осажденным не нужны ни лазутчики, ни перебежчики – они и так знают, что́ им предстоит. Они знают: назначен штурм; и понимание огромной миссии и огромной опасности нависает над городом тяжкой грозовой тучей. Обычно разобщенное раздорами и религиозными распрями, в эти последние часы население объединяется – беспримерные картины земного единения всегда возникают лишь в лютой беде. Дабы все осознали, что́ им должно защищать – веру, великое прошлое, общую культуру, – басилевс назначает впечатляющую церемонию. По его приказу весь народ, православные и католики, священники и миряне, дети и старики, собираются в одной процессии. Оставаться дома никому не дозволено, да никто и не хочет, все – от самого богатого до самого нищего – под пение «Кирие элейсон», сиречь «Господи, помилуй», благочестиво выстраиваются в торжественную колонну, которая обходит сначала центр города, а затем и внешние валы. Впереди несут взятые из церквей священные иконы и реликвии и всюду, где в стене пробита брешь, вешают один из образов, ведь он лучше земного оружия отразит натиск неверных. Одновременно император Константин собирает вокруг себя сенаторов, знать и командиров, чтобы напоследок воодушевить их. Он хотя и не может, как Мехмед, обещать им баснословную добычу, но говорит о почете, какой они смогут снискать для христианства и всего западного мира, если отразят этот последний решающий штурм, и о грозной опасности, если не устоят перед убийцами-поджигателями. И Мехмед, и Константин знают: этот день определит ход истории на столетия вперед.
Засим начинается последняя сцена, одна из самых волнующих в Европе, достопамятный экстаз конца. Обреченные смерти собираются в Святой Софии, тогда еще прекраснейшем в мире соборе, который со дня единения обеих церквей был оставлен как теми, так и другими верующими. Вокруг императора толпятся придворные, знать, греческое и римское духовенство, генуэзские и венецианские солдаты и матросы, все в доспехах и с оружием, а за ними в молчании благоговейно преклоняют колени тысячи и тысячи бормочущих теней – склоненный, взбудораженный страхом и горестями народ; и свечи, едва борющиеся с темнотой низко нависающих сводов, озаряют эту в единодушном порыве склоненную массу молящихся как единое тело. Душа Византии молится здесь Господу. И вот раздается голос патриарха, мощный, призывный, и нараспев отвечают ему хоры, вновь звучит в этом пространстве священный, вечный голос Запада, музыка. Потом все один за другим, и первым – император, подходят к алтарю, дабы принять утешение веры, ввысь к сводам огромного зала летят-звенят звуки беспрестанного прибоя молитвы. Началась последняя, заупокойная служба по Восточной Римской империи. В последний раз христианская вера царила в соборе Юстиниана.
После этой потрясающей церемонии император лишь ненадолго возвращается во дворец, чтобы попросить у своих подданных и слуг прощения за все несправедливости, какие он когда-либо в жизни совершил по отношению к ним. Потом он садится на коня и – в точности как Мехмед, его великий противник, в тот же час – из конца в конец объезжает валы, воодушевляя солдат. Уже глубокая ночь. Не слышно ни голосов, ни лязга оружия. Но с трепетом душевным тысячи людей в стенах ждут наступления дня и смерти.
Керкопорта, забытая калитка
В час ночи султан подает сигнал к атаке. Разворачивается огромный штандарт, и с криком «Аллах, Аллах иль Аллах!» сто тысяч солдат с оружием, лестницами, веревками и крючьями устремляются к стенам; дробь барабанов, рев фанфар, пронзительно-резкие звуки литавр, кимвалов и флейт сливаются с криками людей и громом пушек в неистовый ураган. Первыми на стены беспощадно бросают необученных солдат, башибузуков, – согласно плану султана их полуголые тела служат лишь неким буфером, предназначенным утомить и ослабить врага, прежде чем главные силы пойдут на решающий штурм. С сотнями лестниц бегут они в потемках, подгоняемые хлыстами, взбираются на зубцы, их сбрасывают вниз, но они опять бросаются в атаку, снова и снова, ведь отступать некуда: позади них, позади попросту предназначенного в жертву никчемного человеческого материала, уже стоят главные силы, которые снова и снова гонят их вперед, на почти верную смерть. Защитники пока берут верх, их кольчугам несчетные стрелы и камни не страшны. Подлинная опасность для них – усталость, Мехмед рассчитал правильно. Беспрестанно сражаясь в тяжелых доспехах против все новых и новых легких отрядов, постоянно перебегая от одного объекта атаки к другому, они изрядно истощают свои силы в этой навязанной им обороне. И теперь – после двухчасовой схватки уже брезжит рассвет, – когда на приступ устремляется второй штурмовой отряд, анатолийцы, бой становится ожесточеннее. Ведь эти анатолийцы – дисциплинированные воины, хорошо обученные, они тоже в кольчугах, а кроме того, обладают численным превосходством и хорошо отдохнули, меж тем как защитникам приходится оборонять от прорыва то один, то другой участок. Однако атакующих пока повсюду отбрасывают назад, и султан вынужден использовать последние резервы, янычар, главные силы, отборную гвардию оттоманской армии. Он сам становится во главе двенадцати тысяч молодых, отборных солдат, в ту пору лучших в Европе, и они в едином порыве с криком устремляются на усталых противников. Городу пора бить во все колокола, призвать на валы всех мало-мальски боеспособных, собрать матросов с кораблей, ибо теперь действительно начинается решающее сражение. На го́ре защитникам, предводитель генуэзских солдат, отважный кондотьер Джустиниани 7, тяжело ранен каменным осколком, его относят к кораблям, и на миг это происшествие обескураживает защитников. Но, чтобы предотвратить грозящий прорыв, сам император уже мчится к ним во весь опор, снова удается повалить штурмовые лестницы: решимость против крайней решимости, и на долю секунды кажется, будто Византия спасена, величайшая жажда устоять одержала верх над самой жестокой атакой. И вот тут судьбу Византии разом решает трагическая случайность, одно из тех загадочных мгновений, что порой возникают по неисповедимой воле хода истории.
Произошло нечто невероятное. Через одну из многих брешей во внешних стенах неподалеку от собственно участка атаки пробрались несколько турок. Подойти к внутренней стене они не осмеливаются. Но когда с любопытством бесцельно бродят меж первой и второй городской стенами, обнаруживают, что одна из калиток во внутреннем городском валу, так называемая Керкопорта, по непостижимому недосмотру осталась не заперта. Сама по себе калитка небольшая, в мирное время предназначенная лишь для пешеходов, в те часы, когда большие ворота еще на замке, а поскольку военного значения она не имеет, в суматохе минувшей ночи, очевидно, попросту забыли о ее существовании. Словом, к своему изумлению, янычары находят эту калитку в мощных укреплениях легкомысленно открытой. Сперва они подозревают военную хитрость, слишком уж несуразно и глупо, что, меж тем как возле каждой бреши, возле каждого люка, возле каждых ворот в укреплениях громоздятся тысячи трупов, льется кипящее масло и летят копья, здесь тихо и мирно открыта Керкопорта, откуда недалеко до сердца города. На всякий случай они подзывают подкрепление, и целый отряд, не встретив ни малейшего сопротивления, проникает во внутренний город и внезапно с тылу нападает на ничего не подозревающих защитников внешнего вала. Несколько воинов замечают турок у себя за спиной, и тотчас разносится роковой крик, который в любом сражении решает больше, чем залпы всех пушек, крик ложного слуха: «Город взят!» Турки громко и ликующе подхватывают: «Город взят!», и крик этот подавляет всякое сопротивление. Отряды наемников, полагающие, что их предали, бросают свои посты, ищут спасения в гавани, на кораблях. Напрасно Константин с несколькими верными соратниками кидается наперехват захватчикам, в гуще схватки он, неузнанный, погибает, и только на следующий день, когда в куче мертвых тел замечают пурпурные, украшенные золотым орлом сандалии, выясняется, что последний император Восточной Римской империи нашел по-римски почетную смерть, потеряв жизнь и империю. Пылинка случайности, Керкопорта, забытая калитка, решила судьбу мировой истории.
Низвержение креста
Порой история играет числами. Ведь ровно через тысячу лет после того, как Рим был достопамятно разграблен вандалами, начинается разграбление Византии. Ужасно: верный своим клятвам Мехмед, победитель, держит слово. После начальной резни отдает в добычу воинам все без разбору – дома и дворцы, церкви и монастыри, мужчин, женщин и детей; словно нечистая сила, тысячи солдат мечутся по улицам и переулкам, стараясь опередить друг друга. Первый удар достается церквам, где сверкают золотые сосуды да искрятся драгоценные каменья, а врываясь в дома, грабители тотчас вывешивают свой флаг, чтобы идущие следом знали: здесь добыча уже конфискована; состоит же эта добыча не только из драгоценных камней, тканей, денег и имущества, какое можно унести, женщины – товар для сералей, мужчины и дети – для невольничьего рынка. Толпы несчастных кнутами изгоняют из церквей, где они схоронились, стариков – это лишние рты и не подлежащий продаже балласт – убивают, молодых, связанных точно скот, волокут прочь, а одновременно с грабежом бушует бессмысленное разрушение. Дорогие реликвии и произведения искусства, уцелевшие, когда крестоносцы подвергли город, пожалуй, не менее ужасному грабежу, нынешние победители яростно режут, колотят, рвут в клочья, уничтожая бесценные картины, разбивая молотками прекрасные статуи, сжигая или небрежно отшвыривая книги, которым надлежало вовеки хранить мудрость столетий, бессмертное богатство греческой мысли и поэзии. Никогда человечество до конца не узнает, какая огромная беда в тот роковой час проникла сквозь открытую Керкопорту и какие немыслимые ценности духовный мир утратил при разграблениях Рима, Александрии и Византии.
Лишь под вечер дня великой победы, когда резня уже закончилась, Мехмед вступает в покоренный город. Гордый, задумчивый, проезжает на красавце коне мимо диких сцен мародерства, не удостоив их взглядом, остается верен слову, что не станет препятствовать солдатам, одержавшим для него победу, в их страшном деле. Но первая его цель не добыча, ведь завоевано все, он гордо скачет к собору, к сияющей главе Византии. Больше пятидесяти дней он с вожделением смотрел от своих шатров на блещущий недостижимый купол Святой Софии, теперь же как победитель может войти в ее бронзовые врата. Однако Мехмед вновь обуздывает свое нетерпение; сначала он хочет возблагодарить Аллаха, а уж потом посвятит Ему этот храм на вечные времена. Султан смиренно спешивается и для молитвы склоняется до земли. Затем, набрав горсть земли, посыпает голову, дабы напомнить себе, что он тоже смертный и не чванится своим триумфом. Только тогда, выказав Богу смирение, султан выпрямляется во весь рост и первым из слуг Аллаха входит в собор Юстиниана, в храм святой мудрости, церковь Святой Софии.
С любопытством растроганный султан обводит взглядом прекрасный храм, высокие своды, мерцающие мрамором и мозаиками, изящные арки, словно летящие из сумрака к свету; он чувствует: не ему, но его Богу принадлежит этот величественный чертог молитвы. Тотчас он велит призвать имама, который поднимается на кафедру и провозглашает оттуда мусульманский символ веры, меж тем как падишах, повернувшись лицом к Мекке, возносит первую в этом христианском соборе молитву Аллаху, властелину миров. Уже на следующий день мастеровые получают задание удалить все знаки прежней веры; разрушаются алтари, закрашиваются благочестивые мозаики, и высоко вознесенный крест Святой Софии, тысячу лет простиравший свои крыла, объемля все страдания Земли, с глухим грохотом падает наземь.
Гул от падения камней разносится по церкви и далеко за ее пределами. Весь Запад содрогается от этого низвержения. Пугающим эхом весть отдается в Риме, в Генуе, в Венеции, громовым предостерегающим раскатом достигает Франции и Германии, и Европа, трепеща, осознает, что по причине ее тупого равнодушия через роковую, забытую калитку, Керкопорту, судьбоносно ворвалась истребительная мощь, которая на столетия скует ее силы и заставит оцепенеть. Но в истории, как и в человеческой жизни, не вернуть сожалением потерянный миг, и тысяча лет не загладит того, что упущено за один-единственный час.
Воскресение Георга Фридриха Генделя. 21 августа 1741 года
В полдень 13 апреля 1737 года слуга Георга Фридриха Генделя сидел у окна первого этажа в квартире дома на Брук-стрит и развлекался весьма странным образом. Он только что с досадой обнаружил, что остался без крошки табака, но, опасаясь своего вспыльчивого хозяина, не решился отлучиться из дому за свежим кнастером 1, хотя до лавочки его подружки Долли было всего каких-нибудь два небольших квартала. Георг Фридрих Гендель вернулся с репетиции домой разъяренный, с лицом багровым от прилившей крови, с набухшими на висках венами, с треском хлопнул входной дверью и вот сейчас ходил взад-вперед по комнатам бельэтажа с таким ожесточением, что пол под его ногами сотрясался. Слуга отлично слышал эти шаги. В такие часы было бы неблагоразумно проявлять небрежность в работе и отлучаться из дому.
Изнывая от скуки, лишенный возможности развлекаться, выпуская причудливые кольца голубого дыма, слуга, поставив возле себя чашку с мыльной пеной, стал выдувать из своей короткой глиняной трубки мыльные пузыри, отливающие всеми цветами радуги, выгоняя их один за другим на улицу. Прохожие останавливались, иной разбивал пролетающий пузырь тростью, иной посмеивался, кивая чудаку, но никого не удивляла такая забава. От этого дома на Брук-стрит можно было ожидать все что угодно: то ночью внезапно загремит чембало 2, то из окон услышишь рыдания или плач певицы, которую холерический немец ругательски ругал за то, что она взяла ноту на осьмую тона выше или ниже, чем это положено 3. Давно уже жители Гросвенор-сквер считали дом № 25 на Брук-стрит домом для умалишенных.
Уютно устроившись у окна, слуга с завидным терпением выдувал свои разноцветные пузыри. Мастерство его совершенствовалось все более и более, пузыри стали тонкостенными, достигли огромных размеров; раскраской своей напоминая мрамор, они поднимались все выше и выше, все легче парили, иные из них перелетали даже стоящие напротив невысокие дома. Но внезапно весь дом содрогнулся от глухого удара. Стекла задребезжали, гардины заколыхались, вероятно, на верхнем этаже упало что-то тяжелое и большое. Прыгая через ступеньки, слуга бросился в кабинет.
Кресло, в котором хозяин обычно сидел за работой, было пусто, как была пуста и комната, и слуга поспешил было дальше, в спальню, но обнаружил Генделя на полу, недвижно лежащего с открытыми, невидящими глазами. Стоя перед хозяином, потрясенный слуга слышал глухое тяжелое хрипение. Тучный человек лежал на спине и стонал, или, вернее, что-то стонало в нем – короткими, слабеющими толчками.
Умирает, подумал перепуганный слуга и быстро наклонился, чтобы помочь хозяину, находящемуся в полуобморочном состоянии. Он попытался поднять его, чтобы перенести на софу, но тело огромного человека было слишком тяжело для него. Он развязал сжимающий горло шейный платок, и хрипы тотчас же прекратились.
Но тут с нижнего этажа прибежал Кристоф Шмидт, фамулус 4, помощник маэстро; он снимал копии арий, когда и его испугал внезапный глухой удар. Вдвоем они подняли тучного хозяина – руки его повисли бессильными плетьми, – уложили в кровать, высоко подняв изголовье.
– Раздень его, – крикнул Шмидт слуге, – а я побегу за врачом. И опрыскай его водой, чтобы пришел в себя.
Кристоф Шмидт без сюртука, надеть его не было времени, побежал по Брук-стрит в направлении к Бонд-стрит, пытаясь остановить кареты, проезжающие мимо торжественной рысцой, но кучера не обращали никакого внимания на полного, небрежно одетого, задыхающегося человека. Наконец остановился один экипаж, кучер лорда Чендоса узнал Шмидта.
Забыв этикет, фамулус рванул дверцу.
– Гендель умирает, – крикнул он герцогу, которого знал как большого знатока музыки и поклонника любимого маэстро. – Нужен врач.
Герцог усадил его в экипаж, подбодренные кнутом лошади помчались. Доктора Дженкинса нашли в его квартире на Флит-стрит, он занят был исследованием мочи одного своего пациента. На легкой своей двуколке врач тот же час поехал со Шмидтом на Брук-стрит.
– Всему виной бесконечные огорчения, – жаловался фамулус в пути, – эти проклятые певцы-кастраты, эти пачкуны-критиканы, все эти отвратительные копошащиеся черви, они его замучили до смерти. Четыре оперы написал он в этом году 5, чтобы спасти театр, а что делают те? – болтаются по дамским салонам, околачиваются при дворе, и сверх того этот итальянец, этот проклятый кастрат, этот кривляка-плакса свел их с ума. Боже мой, что сделали они с нашим славным Генделем! Все свои сбережения вложил он в театр 6, десять тысяч фунтов, а они мучают его долговыми обязательствами и вот – затравили. Нет человека на земле, столь преданного прекрасному, отдававшего ему всего себя, но такое свалит с ног и колосса. О, что за человек! Гений!
Доктор Дженкинс сдержанно слушал и молча курил. Прежде чем войти в дом, он еще раз затянулся и выбил пепел из трубки.
– Сколько ему лет?
– Пятьдесят два года, – ответил Шмидт.
– Скверный возраст. Работал как вол. Но он и силен как вол. Ну, посмотрим, что можно сделать.
Слуга держал тазик, Кристоф Шмидт поднял руку Генделя, врач пустил кровь. Она брызнула, ярко-красная, горячая кровь, и уже мгновение спустя вздох облегчения вырвался из-за закушенных губ. Гендель глубоко вздохнул и открыл глаза. Усталые, они смотрели и не видели окружающих, блеск глаз был притушен.
Врач перевязал руку. Больше он, в сущности, ничего не мог сделать. Хотел было уж встать, но заметил, что губы Генделя шевелятся. Очень тихо, едва слышно Гендель прохрипел:
– Все со мной… кончено… нет сил… не хочу жить таким…
Низко наклонившись к нему, Дженкинс заметил, что жизнь теплилась в одном левом глазу, правый глаз был неподвижен. Он приподнял правую руку и отпустил – она упала как плеть. Тогда он приподнял левую руку и отпустил, она осталась в этом положении. Теперь доктору Дженкинсу все стало ясно. Он вышел из комнаты, испуганный, растерянный Шмидт последовал за ним к лестнице.
– Что с ним?
– Апоплексический удар. Правая сторона парализована.
– Он… – слова застряли в горле Шмидта, – он поправится?
Доктор Дженкинс обстоятельно взял щепотку нюхательного табака. Он не любил вопросы подобного рода.
– Может быть. Все возможно.
– И останется парализованным?
– Вероятно, если не случится чуда.
Но Шмидт, преданный мэтру до последней капли крови, не отступал.
– Но сможет ли… сможет ли он, по крайней мере, снова работать? Ему не жить без творчества.
Дженкинс уже стоял на лестнице.
– Нет, никогда, – сказал он очень тихо. – Человека нам спасти, возможно, и удастся. Музыканта мы потеряли. Удар повредил мозг.
Шмидт неподвижно уставился на собеседника. Такое глубокое отчаяние было в его взгляде, что врач почувствовал смущение.
– Я уже сказал, – повторил он, – если не произойдет чуда. Впрочем, мне такого видеть еще не случалось.
Четыре месяца Георг Фридрих Гендель не мог творить, а творчество для него было жизнью. Правая сторона его тела была мертвой. Он не мог ходить, не мог писать, не мог извлечь пальцами правой руки ни одного звука из чембало. Он не мог говорить. После ужасного удара, пронизавшего тело, губа отвисла, слова, произносимые им, были глухи и неразборчивы. Если услышанная музыка доставляла ему радость, в глазу появлялся живой отблеск, тяжелое непокорное тело шевелилось словно во сне, пытаясь следовать услышанному ритму, воспроизвести его, но страшное оцепенение сковывало его подобно стуже, сухожилия, мускулы не слушались человека; великан, он чувствовал себя беспомощным, замурованным в невидимой могиле. Едва музыка кончалась, веки тяжело смыкались, и он вновь лежал словно труп. Хотя врач считал, что у мэтра нет никаких надежд на излечение, он для очистки совести порекомендовал отправить больного в Аахен, – может быть, горячие источники принесут хоть какое-то облегчение.
Но, подобно таинственным горячим подземным источникам, под застывшей, неподвижной оболочкой жила непостижимая сила – воля Генделя, исполинская энергия его натуры; разрушительный удар не коснулся этой силы, не желающей бессмертное отдать смерти. Он, этот колосс, не считал себя побежденным, он еще хотел жить, хотел творить, и, преодолев законы природы, эта воля свершила чудо. Врачи Аахена постоянно предупреждали его, что в горячих водах нельзя находиться более трех часов кряду, сердце не выдержит, такое может убить его. Но воля шла ва-банк: или жизнь, полная счастья творить, или смерть. К ужасу врачей, Гендель ежедневно проводил в ванне по девять часов, и вот постепенно в нем стали накапливаться силы. Через неделю он уже мог сам добрести до ванны, через две недели начал двигать рукой и – неслыханная победа воли и глубокой убежденности в том, что он добьется своего, – Гендель вырвался из парализующих пут смерти, чтобы обнять жизнь еще горячее, еще с большей страстью, чем когда-либо раньше, с той несказанной радостью, которая известна лишь выздоравливающим.
В день отъезда из Аахена, уже вполне владея своим телом, Гендель пришел в церковь. Никогда не отличался он особой набожностью, но теперь, поднимаясь так счастливо возвращенной ему свободной походкой на хоры, где стоял орган, он чувствовал, что управляет им, ведет его нечто Великое. Пробуя, он нажал клавиши пальцами левой руки. Чистые, светлые звуки заполнили помещение, замершее в ожидании. Помедлив, он взял аккорд правой рукой, длительное время лишенной жизни. Но и под этой рукой рассыпались чудесные звуки, словно рожденные серебряным источником. Он начал играть, импровизировать, и поток музыки увлек его за собой. Удивительно, как громоздились, а затем выстраивались тесаные камни звуков, как росли и росли воздушные строения его гения, как возносилась, не отбрасывая тени, бесплотная ясность, звучащий свет. Внизу потрясенно слушали его монахини и молящиеся прихожане. Никогда до сей поры не слышали они такой земной музыки. А Гендель, смиренно склонив голову, играл и играл. Он вновь обрел свой язык, с которым обращался к Богу, к вечности, к людям. Он вновь мог играть, вновь мог творить. И только теперь почувствовал он себя выздоровевшим.