bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Теодор Драйзер

Это безумие

Theodore Dreiser

THIS MADNESS


© Перевод. А. Ливергант, 2023

© ООО «Издательство АСТ», 2024

От автора


Какую сторону жизни ни возьми: будь то коммерция, религия, политика, общественная жизнь, – не любовь ли лежит в ее основе?

В моей жизни, в чем я не раз себе признавался, любовные отношения всегда играли первостепенную роль. Более того, не было случая, чтобы я хотя бы раз усомнился в том, какое значение имеет любовь во всех ее проявлениях. И не только для меня, но и для любого человека. Я говорил себе: вот она, любовь, вот как она действует на нас с вами. Для одних это чувство постыдно, для других – прекрасно, но разве этот великий романтический порыв от этого менее поразителен, даже восхитителен? К чему отрицать любовь, к чему обманывать себя, пытаться ее игнорировать в наших социальных и религиозных раздумьях, в иллюзиях, которым мы в отношении ее предаемся?

Верно, иной раз мне начинало казаться, что любовь может помешать моему продвижению по жизни и даже загнать в тупик. Бывало, впрочем, и так, что у меня не вызывало сомнений: мои любовные порывы не только благотворны, но и совершенно необходимы, ведь они тонизируют, будоражат мысль и тем самым укрепляют дух. Когда любишь, ты либо прямодушен, либо, наоборот, неискренен, уклончив, замыкаешься в себе. И в стремлении к честности, к отказу от увиливания я обретал интеллектуальную отдушину, которая придавала мне сил и убеждала в том, что публичного порицания, даже самого беспощадного, бояться мне нечего.

Несмотря на все вызванные ею смятения и страдания, а также бурные восторги, любовь служила мне утешением в минуты уныния, давала возможность вступить с унынием в бой – и одержать победу. Из сердечных мук, причитаний, гнева, презрения, а также поражений и побед, вырастала красота, иной раз исступленная красота. Чувство это было столь сильным, что, несмотря на все жизненные неурядицы, компромиссы, постыдные поступки, несмотря на упадок сил, несправедливость, неспособность противостоять злу, жизнь казалась не столь тяжкой и жалкой, как без любви – прекрасного, пусть временами и мрачного цветка.

Словно бы в доказательство всего вышесказанного и в качество неотъемлемой части моей очень напряженной, крайне невеселой и в то же время необычайно увлекательной, а также целеустремленной жизни предлагаю читателям эту книгу, три новеллы (три этюда, если угодно) о трех влюбленных женщинах: Аглае, Элизабет и Сидонии. Уверен, и интеллектуально, и эмоционально они будут со мной заодно, поймут меня, как никто.

Аглая


Все эти рассуждения не могут не сказываться на восприятии жизни, на настроении. Мое же настроение в то время было, прямо скажем, не самое лучшее. Шли годы, а я до сих пор не написал ни одной книги из некогда задуманных. Подстерегали меня и любовные неудачи.

Недовольный собой, я пребывал в скверном настроении и, словно бросая нескладывающейся жизни вызов, ушел в себя. Женщины! Да бог с ними! Обойдусь без них!

А между тем еще совсем недавно, в весенние и летние, такие погожие дни, у меня над головой проплывали лучезарные курчавые облака. Я и не обратил внимания, как, точно птицы, поющие в зелени распустившихся деревьев, незаметно пролетало это чудесное время. Ах, эти полуобморочные, сладострастные весенние и летние ночи, когда я бродил и говорил с той, что, набравшись духа, от меня скрылась! Сохраню ли я ее образ? Не сотрется ли он в моей памяти? Воспоминание о ее мечтательном взоре, гибкой, слегка раскачивающейся походке, ее улыбке расслабляли меня, принуждали к бездействию.

Но вот наступила осень, и с ней медленно, словно нехотя, пришла новая жизнь. Как же часто в те дни из-за отсутствия интереса к жизни жертвовал я работой ради вечеринок, пьянства, разгула, столь способствующих забвению. И вот однажды вечером, в конце ноября, в студии одного венгерского художника собрались гости; был среди них некий Савич Мартынов, русский по рождению, издатель, певец, поэт, litterateur, переводчик русских и немецких пьес на английский для британских и американских театров. И пьяница. А еще, как я вскоре обнаружил, человек диковатый, резкий, неуравновешенный, при этом незаурядный и очень обаятельный.

Русский мечтатель, неудавшийся романист, этот пятидесятипятилетний Мартынов был женат и имел трех детей. В свое время он воевал на Кавказе, когда-то писал стихи, пел в опере, неплохо разбирался в литературе и теперь, человек угрюмый, себе на уме, стремился найти себя в этом ускользающем мире.

Да и внешне был Мартынов весьма примечателен: свирепые вздернутые усы, взлохмаченные волосы, – я был заинтригован его внешностью; заинтригован и околдован. Мы с ним увлеченно болтали о книгах и изобразительном искусстве. Еще совсем молодым, тридцатилетним, рассказал мне Мартынов, он – взыграло ретивое – порвал с Россией и отправился в западную Канаду создавать там новое искусство и прогрессивную общественную жизнь. Увы, он просчитался: подобным начинаниям редко сопутствует успех.

Тогда сей ощетинившийся юнец, обзаведясь в Саскатчеване женой и родив дочь, которую любил больше жизни, перебрался в Нью-Йорк, где вскоре заявил о себе в издательских и журналистских кругах и разбогател. Друзья у него были везде – в театрах, в опере, в картинных галереях.

Трудно сказать, что нас сблизило, однако спустя некоторое время мы стали закадычными друзьями. Он был вхож ко многим знаменитостям, которые были мне интересны. Не приду ли я к нему в гости? У него квартира на Риверсайд-драйв. Жена и старшая дочь увлекаются музыкой, искусством, театром и не выпускают книги из рук. Они будут рады со мной познакомиться, хотя ни они, ни он сам раньше никогда обо мне не слышали.

Мартынов мне нравился, и, простившись с ним на рассвете, я обнадежил его, сказав: «Обязательно», – а через минуту забыл, как его зовут.


А вот он про меня не забыл. Незадолго до Дня благодарения пришло от него приглашение на ужин. Я хандрил и прийти отказался. Перед Рождеством, однако, я был приглашен вновь. Они с женой и дочь прочли за это время «Сестру Керри». В сочельник у Мартыновых должен был состояться праздничный ужин, после чего гостей позвали поехать в православную церковь[1].

Письмо с приглашением написала их старшая дочь, Аглая. В том, как это письмо написано, было что-то задорное, лихое, дружелюбное. Я ее приглашение принял и в семь часов вечера, в сочельник, присоединился к многочисленным гостям Мартыновых, его русским и американским родственникам и близким друзьям, подобно которым раньше не встречал никого. Многие говорили с акцентом, держались при этом с апломбом.

Давно не получал я приглашений на домашние праздники и, должен сказать, принят был на удивление тепло и радушно. У жены Мартынова, госпожи Жени Мартыновой, было смуглое изящное матовое лицо, высокий восковой лоб, спадавшие на плечи густые, гладкие, иссиня-черные волосы. Из-под подведенных бровей сверкали миндалевидные глаза, руки были тонкие и тоже восковые.

Аглая была выше матери и на нее совсем непохожа; отличалась она завидным изяществом форм и бросающимся в глаза достоинством, весь ее облик дышал американской свежестью и неуемной энергией, которые говорили сами за себя и в комплиментах не нуждались.

Глаза – огромные, карие, с поволокой; лоб низкий, волосы шелковистые, вьющиеся; рот, нос и подбородок своей образцовой симметрией радуют глаз; руки и ноги маленькие, красивые. И мать и дочь произвели на меня впечатление самое благоприятное.

Но ведь не они же одни были в гостиной. Сколько гостей! Самой разной внешности, самых разных профессий. За стол сели никак не меньше двадцати человек, а к десяти часам вечера число приглашенных удвоилось. Еще бы, гостеприимство Мартынова, радушие, забота били через край.

Кому только меня – не прошло и нескольких минут – не представили: и оперным дивам, и скрипачам, и пианисту, и нескольким юристам, и художнику, и книжному графику, и двум писателям. И, сколько помню, еще десятку приглашенных: военным, морякам, русским, и американским дипломатам. Светский экспромт, одним словом!

За ужином госпожа Женя засыпала меня вопросами, тогда как ее дочь лишь роняла отдельные реплики, удостаивая меня быстрыми тревожными взглядами. Я исправно отвечал на вопросы матери, сам же думал о том, в самом ли деле ее дочь неравнодушна к лощеному красавчику офицеру, сидевшему по ее правую руку.

Мартынов, со свойственной идеалистам непосредственностью, всячески меня опекал и расхваливал. «Если б вы написали такую книгу в России, с вами бы все носились, проходу бы вам не давали! Уж эти мне американцы!» И с этими словами он подкрутил кончиками пальцев свои огненно-рыжие пышные усы и устремил на меня сверкавшие из-под густых светлых бровей глаза. Говорил он не переставая, и перед моим мысленным взором возникали несущиеся галопом казаки, дипломаты и генералы, перепоясанные орденскими лентами.

– Послушай, Аглая, давай-ка, перед тем как идти в церковь, помузицируем! Бриллов, сначала спойте, а уж потом будете пить! Знаю я вас! Ну а вы, Фердыщенко, поиграйте нам после Бриллова и Аглаи!

– Савич! – воскликнула госпожа Мартынова. – И не стыдно тебе? Ишь, раскомандовался! Вы его еще не знаете, – добавила она, обращаясь ко мне.

Аглая послушно села за пианино и принялась листать ноты, а Бриллов вышел из-за стола, встал, выпятив грудь, рядом с Аглаей и громовым голосом исполнил арию из «Андре Шенье». Аглая подыгрывала ему с чувством и с каким-то особым изяществом.

Певцам нравилось, когда Аглая им аккомпанировала. Она знала, как надо играть, чтобы не заглушить голос поющего, не довлеть над ним. Она ведь и сама пела и в искусстве вокала знала толк. Отцу, когда тот пел, аккомпанировала только она.

Я описываю все это так подробно, потому что испытывал в эти минуты откровенную зависть. Здесь так уютно, говорил я себе, после моей скромно обставленной съемной комнаты. Я с интересом наблюдаю за всей этой разношерстной компанией, люди эти мне симпатичны, но ведь меня бы здесь не было, не заинтересуйся мной всего один человек, хозяин дома к его комплиментам в мой адрес все эти гости, мужчины и женщины, вряд ли прислушаются. И то сказать: они знать меня не знают, не знают и не хотят знать. Неутешительно, прямо скажем.

Ни в какую церковь я с ними сегодня не поеду, решил я. Люди эти мне чужие, и я им чужой, один из многих.

Но мой хозяин, человек куда более наблюдательный, чем мне сначала показалось, и не думал меня отпускать. И госпожа Женя тоже. Мои слова, точнее говоря, мое дурное расположение духа были восприняты негативно: «Почему вы уходите?» Хозяева дома не рассчитывали на мой уход: надеялись, что после ужина я поеду вместе со всеми в церковь, после церкви останусь ночевать, а утром приму участие в рождественском завтраке.

Я уступил: сейчас мне уже было не так одиноко, как вначале, да и нарушать компанию друзей-единомышленников не хотелось. После пения и перед уходом в церковь появились еще двое детей Мартыновых, дочь и сын, Джулия и Адер, оба моложе Аглаи. Джулия тут же бросилась к матери, прижалась к ней и выложила все, что произошло за день.

Хотя Аглая – она была в темной шубке и в шапочке, – пригревшись в автомобиле между мной и матерью, всю дорогу весело щебетала о том, что будет в церкви, я заметил, что в ее отношении ко мне чувствуется что-то личное, даже интимное.

В ответ на мои вполне формальные вопросы Аглая объяснила, как проходит православная служба. Женщины стоят по одну сторону от прохода, мужчины – по другую, а дети – отдельно, перед алтарем. Джулии и Адеру тоже придется выйти вперед. Сказала и засмеялась. А потом, сверкнув из-под меховой шапочки своими нежными карими глазами, обронила:

– Вашу книгу я прочла еще месяц назад.

– Да?

– Мне очень понравилась, только грустная она.

– А вы понимаете, что такое грусть?

– Вы еще спрашиваете! Конечно!.. – Она осеклась. – А впрочем, неважно.

Я догадался, о чем она думает. Она чувствовала, что и к ней, и к ее семье я отношусь настороженно. Ее любят, опекают, с ней носятся любящие мать и отец, она ни в чем не испытывает недостатка, у нее есть деньги, красивые модные туалеты, родители дали ей хорошее музыкальное образование. Так почему же тогда у нее такой несчастливый, затрапезный вид? Зачем было изображать, будто о бедности, грусти она знает не понаслышке? Вместе с тем я сознавал: человек она глубоко чувствующий, умный – умнее родителей и их друзей. Несмотря на ее внешность, юные годы, в ней ощущалась какая-то зрелость, нечто сродни мне.

Свечи, ладан, иконы в позолоченных окладах, витражи на высоких, под потолок, окнах – все это, стоило мне войти в церковь, произвело очень сильное впечатление. Священники в ризах, прохаживаясь перед алтарем, нараспев читали молитву, из которой я не понимал ни единого слова. Интеллигентного вида, по последней моде одетые русские подхватывали слова священника; в том, как они молились, было что-то трогательное, глубоко прочувствованное. Особенно запомнились мне набожные прихожане попроще, которые то и дело крестились и низко, до пола кланялись.

Всеобщее помрачение ума, размышлял я. Подумать только! Просвещенный русский издатель, которому нравится моя книга, который почитает Толстого и Достоевского, древних греков – и при этом ходит из стадного чувства вместе с женой и детьми в церковь, распевает молебны и бьет поклоны.

Из церкви мы поехали обратно к Мартыновым, по дороге мне удалось еще раз обменяться с Аглаей несколькими словами, и подумалось, что в ней, при всей ее американской внешности, стиле поведения, больше русского или славянского, чем американского. Дочь своих родителей. Она была умна, умна и начитанна без буквоедства, и при этом по-европейски социально и интеллектуально раскрепощена, органична.

И хотя прекрасным полом я по-прежнему пренебрегал, Аглая начинала мне нравиться. Меня это, пожалуй, немного раздражало – решил же я держаться от женщин подальше. От всех, кроме одной.

А наутро, только я вышел к столу, как в легком утреннем платье в комнату вбежала она и радостно, от всего сердца пожелала мне счастливого Рождества. В ярком, резком утреннем свете в глаза бросалась довольно безвкусная славянская обстановка: прошитые золотом портьеры и тяжелые шторы, красный, в золоте шкаф с нотами, красный, покрытый лаком рояль.

Из высокого окна открывался великолепный вид на Гудзон, река была затянута льдом, из-под которого проступала вода, и, точно вытянутый опал, переливалась в лучах утреннего солнца. Позже всех присоединился к нам хозяин дома и, подкрутив свои великолепные усы окинул проницательным взглядом сидевших за столом.

– Доброе утро! Доброе утро! – нараспев, весело произнес он.

И началась оживленная застольная беседа – о Рождестве, о семейных связях, о том, что о родственниках нельзя забывать.

Ну а после завтрака только и было разговоров, как бы получше провести рождественские каникулы. Договорились в ближайший понедельник отправиться в оперу. «Вы с нами пойдете? А на домашний концерт? Он состоится завтра у наших друзей». Я отказался. «Но на сегодняшний-то рождественский ужин вы останетесь?» – «Нет, и на ужин тоже не останусь».

От избытка панибратства, от той легкости, того удовольствия, с какими здесь делаются дела, я, признаться, подустал. Я что, в самом деле, живу с ними одной жизнью? Чтобы войти в их круг, нужны деньги, и немалые. Деньги и время.

Вскоре я объявил, причем, помнится, довольно бесцеремонно, о своем уходе:

– Извините, деловое свидание. Большое спасибо, обязательно приду снова.

И с этими словами, не обращая внимания на бурю протестов (похоже, совершенно искренних), я вышел из комнаты. В дверях я обернулся и заметил, что Аглая через плечо матери провожает меня любопытным, пытливым взглядом.

Я дошел по засыпанной снегом Риверсайд-драйв до 157-й улицы. Потом свернул на поднимавшуюся в гору узкую дорожку. Смотрел на опустевшую реку и думал – нет, не об Аглае, а о той, что меня бросила: о Ленор (назовем ее так). Мне живо вспомнился настороженный взгляд, таившийся в глубине ее восхитительных глаз. Была в них какая-то тоска, боль, которые передались и мне.

Почему она меня бросила? Почему отказывалась понимать? А ведь я чувствовал: она хочет, очень хочет вернуться, – только бы я пошел ей навстречу. И все же она так и не вернулась. И никогда не вернется. Но это желание! Эта боль! Мартыновы со своими мещанскими удобствами и увеселениями! Как же хорошо, что я далек от всего этого!

Не прошло, однако, и недели, как от Мартыновых я получил еще одно приглашение, на этот раз от миссис Мартыновой. Я был зван на празднование Нового года. Меня ждут, писала Женя, те самые комнаты, которые я занимал на Рождество. Савич оставил их для меня, а Джулия предложила вставить в дверь карточку с моим именем, чтобы до моего возвращения никто в комнату не входил.

Я обратил внимание, что в этом приглашении Аглая не упомянута, но на первой странице письма, в углу кто-то карандашом написал слово «да». Я задумался, кто бы это мог быть и что бы это значило, однако на приглашение госпожи Жени тоже ответил отказом, а про себя подумал: как же чудесно устроен мир, из которого я сам, по собственной прихоти, себя исключил.

В то время я снимал очень неважную комнату с ванной на 114-й улице, к западу от Восьмой авеню. Комнату эту я выбрал, чтобы быть поблизости от парка Морнингсайд. Здесь-то и бывал у меня иногда Савич Мартынов. Находилась комната на четвертом этаже, без лифта, и выходила на мрачный, наводящий тоску, типичный для нью-йоркских жилых кварталов дворик из тех, где за забором на веревке развешано белье и к небу тянутся обделенные светом чахлые деревца.

И вот как-то раз, в конце февраля, является ко мне Савич с предложением, которое удивило и смутило меня. В его доме, сказал он, есть две комнаты, кабинет и спальня с альковом, ванная – эти комнаты я занимал в прошлый сочельник. Раньше там жила его сестра, но она уехала обратно в Россию. Его семья и он сам, как я наверняка заметил, очень ко мне привязались. Нет, он не богат, но вполне состоятелен. Его предложение может мне показаться странным, но, право же, объясняется оно не только общими взглядами и интересами, но и самой искренней симпатией. Не могу ли я оказать ему дружескую услугу и, воспользовавшись представившейся возможностью, занять эти комнаты и жить в них столько времени, сколько мне заблагорассудится? Если бы я согласился, он был бы рад от души. Все удобства в полном моем распоряжении.

Из этих комнат – я еще тогда заметил – открывался великолепный вид на реку. Какое удовольствие было бы сидеть у окна и писать! И садиться за стол с членами семьи. К тому же в доме постоянно бывают интересные люди, поговорить с ними было бы любопытно. Мартынов и сам когда-то пытался написать роман; уж он-то знает: искусство требует жертв.

Мы заспорили, я твердил одно и то же: нет, нет и нет, это невозможно, ни под каким видом не приму я это предложение, ведь с его стороны это ж чистая благотворительность. Я всегда за все платил; платил – и буду платить.

В то же самое время я не мог не думать о том, как же хороши эти комнаты: обставлены со вкусом, из окна великолепный вид на Гудзон – романтика! Двери выходят в холл, так что можно будет приходить и уходить когда вздумается. Ко всему прочему, там, совсем рядом со мной, под одной крышей будут Аглая и госпожа Мартынова, и я смогу, если захочу, встретиться с ними в любую минуту. И не только с ними – этот гостеприимный дом с утра до вечера полон блестящих, удивительных людей.

И тем не менее из чувства противоречия и самолюбия я ответил Мартынову отказом. Нет, так дело не пойдет. Вот если бы он позволил мне снимать эти комнаты за деньги, но и тогда… Кончилось тем, что Савич, как видно, раздосадованный моим отказом, воскликнул:

– Что ж, платите, раз вы так настаиваете, цену можете назначить сами. Сколько будет стоить аренда – мне совершенно безразлично; главное, чтобы вы согласились. Прошу вас, не чинитесь, я сдаю, вы снимаете – к обоюдному удовольствию.

И он бросил на меня взгляд, в котором одновременно читались укоризна и живейшая симпатия. Поскольку он так настаивал, да и спорить было уже не о чем, я сказал:

– Хорошо, только никому ни слова, – после чего сообщил ему, что за комнату на 114-й улице я плачу сорок долларов. – Этой суммы будет достаточно?

Он рассмеялся:

– Сорок долларов или сорок центов – какая разница! Вы же сами на этом настаиваете. Комнаты – ваши, снимайте их за любую цену или не платите вовсе ничего. Завтра же пришлю машину за вашими вещами.

Вот как вышло, что у Мартыновых я прожил больше года. И за это время с ними, можно сказать, сроднился. Несмотря на свое недавнее противодействие, вызванное скорее всего пустыми и несбывшимися мечтами, я прожил со своими хозяевами всю зиму душа в душу. Сблизился с ними и интеллектуально, и эмоционально.

Обаяние госпожи Мартыновой было столь велико, что, хотя ей исполнилось сорок пять, да и к мужу она была очень привязана, чувства, которые я к ней испытывал, платоническими никак не назовешь. Сколько раз она сидела рядом и изучала меня с загадочной улыбкой. Улыбка эта, прямо скажем, наводила на размышления.

Что же до Аглаи, то у меня во всех подробностях запечатлелись первые наши с ней разговоры. Вместе с тем я отдавал себе отчет, что никогда не испытаю к ней сильного чувства, не полюблю ее, даже если она всерьез мною увлечется. Что, впрочем, не мешало нам сблизиться, с удовольствием проводить вместе время.

Посмотришь, бывало, на ее низкий лоб и карие с серо-зелеными искорками глаза и подумаешь: какие же у тебя огромные и красивые глаза, какой открытый взгляд! Сколько в них мудрости, человечности! Из тебя выйдет идеальная жена. Интересно, ты чего-то добьешься в жизни? А если добьешься, кем станешь?

И вот однажды, под вечер, прихожу я домой после долгой прогулки, уставший, настроение – хуже некуда. Писать книгу – занятие долгое и муторное, не хватает куража, поддержки. А за письменным столом поддержка нужна, как нигде, мне ее никогда не хватает. Тяжкое бремя я несу, думал я. Имеет хоть какое-то значение то, что я пишу? Меня будут читать? Или все, что я написал, лишено всякого смысла?

Мрачные, горькие мысли преследовали меня, словно буравя своим злобным хитрым взглядом. Взгрустнулось. Но ведь в этом доме, в сумерках поет и играет на пианино эта девушка, Аглая. Она услышала, как я иду по коридору, и, не говоря ни слова, продолжала играть, глядя на меня через плечо.

Я замирал, когда она вот так, молча, смотрела через плечо и с каким-то благоговением воспринимала то настроение, которое сама же создавала. Это чувствовалось.

В этот же раз своим взглядом она словно подзывала меня к себе. Я скинул пальто, опустился на стул у окна, а она продолжала играть.

И вдруг, не закончив легкую, воздушную импровизацию, спросила:

– Тоскуете?

– Кто? Я? О нет! С чего вы взяли? У меня что, тоскливый вид?

– Еще какой.

– Правда?

– Да.

Я ничего не ответил, и она, помолчав, добавила:

– Кто-то, должно быть, вас обидел. Или у вас несчастная любовь?

Я не ответил. Признаться, я не только был смущен, но даже немного сердит. Ведь всего два дня назад я прочел в газете, что Ленор с матерью уехала в Европу. Я тогда вдруг ужасно расстроился и, подсев к столу, взял лист бумаги и набросал несколько слов выразить свое тогдашнее настроение. А потом по забывчивости оставил исписанный лист бумаги на столе. Сейчас я о нем вспомнил. Вот что я тогда записал:

Любовь

С пустыми руками

Сидит

И мечтает.

Любовь,

Что способна своими песнями причинить боль,

Смех.

Счастливые голоса.

Любовь,

Что воздевает пустые руки

И клянет свою участь,

А между тем

Вдали

Танцуют,

Целуются,

Смеются.

По всему свету

Ходят кругами.

Как в сарабанде.

Любовь.

Что увлажняет глаза

И разбивает сердца.

Так вот, я совсем забыл об этой бумажке и оставил ее на столе. И хотя в тот же вечер, вернувшись, обнаружил ее на том же месте, у меня возникло подозрение, что эти стихи кто-то читал, – подозрение, ни на чем не основанное, неизвестно откуда взявшееся. Как бы то ни было, сказанное ею могло быть не случайно. Но почему она ходила ко мне в комнату и читала мои бумаги? С какой стати? Я решил было укорить ее, но передумал и решил выйти из комнаты.

– Вы останетесь ужинать? – спросила она.

– Нет, – отрезал я.


Но в следующий раз, и тоже вечером, совсем в другом настроении я вновь заглянул к ней в музыкальную комнату. Мы много о чем говорили, и в конце нашей беседы, очень дружеской, она вдруг сказала:

На страницу:
1 из 3