Полная версия
Фатум. Самые темные века
Генри Лайон Олди, Павел Корнев, Шимун Врочек, Дмитрий Лазарев, Юлиана Лебединская, Игорь Вереснев, Всеволод Алферов, Оксана Глазнева
Фатум. Самые темные века
Тьма в мире
Павел Корнев. Ничего святого
Небольшой городишко Луто прозябал вдали от торговых путей посреди голой, открытой всем ветрам степи. Куда ни глянь – лишь невысокая трава да желтые проплешины глинистой земли. Грязь.
Грязь[1] – а как иначе?
Разбитая тележными колесами и размоченная осенними дождями дорога мерзко чавкала под ногами, липла на сапоги, дорожный посох и полы плаща. Подсыхая, отваливалась целыми пластами, но тут же налипала вновь.
Немудрено, что шаг мой был неровным, а дыхание – тяжелым.
Устал.
Выдернуть из липкой жижи ногу, переставить, после высвободить из грязи второй сапог и сделать очередной шаг. Чавк-чавк. И снова – чавк, уже посох.
Сколько их было, этих шагов? И сколько еще будет?
Но – повезло. Заслышав скрип колес и недовольное фырканье лошаденки, я откинул с головы капюшон плаща и ступил на обочину, освобождая дорогу телеге. Закутанный в ветхую рванину возница настороженно оглядел меня с головы до ног и нехотя пробурчал:
– Да пожрет Бестию пламя преисподней.
– Да пожрет, – кивнул я и спросил: – В Луто едешь?
– Ну?
– Подвезешь?
Возница скорчил гримасу, но отказывать путнику не стал.
– Залезай, – разрешил он.
Я уселся на застеленные сырой соломой доски и, свесив облепленные рыжей глиной ноги, покатил дальше. Расшнуровал дорожную котомку, достал ломоть черного хлеба и кусок сыра, протянул вознице:
– Не откажись разделить трапезу.
Мужичок отказываться не стал. Жадно накинувшись на угощение, он сразу запихал еду в рот, быстро прожевал и принялся выбирать из плешивой бороденки хлебные крошки.
Я постучал вареным яйцом о доску и начал без спешки счищать растрескавшуюся скорлупу и вкидывать ее в дорожную грязь. После достал еще сыра и хлеба, и только-только перекусил, как из расползшегося по степи вечернего тумана показались стены Луто. Невысокие, скособоченные, рыжеватые, как и все вокруг.
– Подъезжаем? – уточнил я и запахнул отдернутую ветром полу плаща.
Мужичок вытаращил глаза на рукоять заткнутого за кушак ятагана и лишь беззвучно раззявил рот, полный гнилых обломков зубов.
– Это Луто? – повторил я вопрос.
Возница перевел взгляд на крепостные стены, обернулся обратно и молча кивнул. Вид у него был необычайно перепуганный.
«Ну и что с тобой делать теперь?» – задумчиво глянул я на сгорбившегося мужичка; тот будто спиной почувствовал взгляд и сгорбился. Точно – боится…
– Да хранит тебя твоя ненависть, – напутствовал я тогда возницу, спрыгнул в дорожную грязь и поплелся по радостно чавкавшей глинистой жиже вслед за нещадно погоняемой лошаденкой.
Чавк-чавк. И снова – чавк, это посох.
Когда прошел в заметно покосившиеся ворота, сбитые из толстенных, замшелых снизу досок, меня никто не остановил. Просто некому было: не толпились поблизости ни стражники, ни сборщики податей. Только из распахнутой караульной будки доносился приглушенный гул голосов.
Миновал ее, и оттуда повеяло перегаром, вонью немытых тел и прокисшей стряпни.
Удивляться нечему, для подобного захолустья такое вполне обычно.
Я спокойно отправился дальше и, надо сказать, очень скоро пожалел, что под ногами чавкает не размокшая глина, а городские запахи далеко не столь изысканны, как вонь из караульной будки.
Теперь под ногами хлюпала жуткая каша из грязи, помоев, объедков и прочих нечистот, состоявших по большей части из обыкновенного дерьма. Тут же копошились крысы, свиньи, собаки и полуголые дети. И даже не знаю, кто из этих обитателей трущоб был самым грязным, голодным и диким.
А вот взрослые на улицах не попадались вовсе. Тоже объяснимо: вечер только начинается, кто на хлеб насущный в поте лица зарабатывает, кто перед ночью отсыпается.
Немного поплутав по узеньким улочкам, больше напоминавшим сточные канавы – а на деле ими и являвшимся, – я вышел к храму, столь же обветшалому и запущенному, как и остальной городишко. Мощное некогда строение перекосилось и заметно погрузилось в землю, купол пошел трещинами, а окна были завешаны обыкновенными циновками.
И вот уже на замощенной желтым кирпичом площади жизнь била ключом. Служка в слишком коротком для него одеянии колотил деревянной колотушкой по медному гонгу, созывая горожан на службу. Прихожане послушно плелись к храму, по пути осаживая нищих, что так и норовили сунуть им под нос покрытые язвами и гнойниками культи. Время от времени кто-нибудь из стражников в испещренных разномастными пятнами плащах охаживал дубинкой особо наглого попрошайку, но урок не шел впрок и вскоре все возвращалось на круги своя. Тем более что доблестных стражей порядка куда больше интересовали молоденькие девчонки из числа комедиантов, разбивших неподалеку свои шатры.
Я и сам с удовольствием поглазел бы на танцовщиц, но служба уже началась, пришлось идти в храм. Убранство его оказалось ничем не примечательным – голая кладка стен, серый свод потолка, ступенями понижающиеся ряды сидений. Заняты были лишь нижние скамьи, поэтому мне без особого труда удалось отыскать свободное место у прохода.
Опустив зад на холодный камень, я с облегчением вытянул гудящие ноги и прислушался к словам молодого проповедника, который пытался расшевелить свою скучающую паству, но без особого успеха.
– Когда явилась Бестия, преклонились перед ее яростью и малые, и великие. Кто не преклонился, тех Она и Ее темное войско стерли с лица земли. Будто стая саранчи промчались силы зла по городам и селам, сжигая и уничтожая все на своем пути. Так бы и сгинул навеки род людской, но разгорелась в наших сердцах праведная ненависть! – Проповедник глубоко вздохнул и, почти срываясь на крик, продолжил: – Ненависть, вот что спасло нас всех! Бестия обладала невыразимым могуществом, люди для нее были простыми игрушками. А можно ли ненавидеть муравья, которого походя раздавил сапогом? Нет! Бестия просто играла и наслаждалась своими злодеяниями! Пусто было в душе Ее! Да и может ли быть душа у того, кто никогда не испытывал ненависти? – Человечек за кафедрой помолчал, будто дожидаясь ответа от прихожан, и возопил: – Нет! Лишь ненависть отличает человека от животного, и лишь она зажигает души благодатным огнем! И Бестия сгорела в пламени людской ненависти и была низвергнута в преисподнюю вместе со всеми своими темными вассалами! И помните – лишь наша ненависть, лишь ненависть каждого из нас удерживает там чудовищ. Не растрачивайте ее на блуд и мирские страсти. Будьте сильны в своей ненависти! Лишь она наполняет нашу жизнь смыслом! Odium aeternum![2]
И прихожане привычно отозвались, столь же привычно коверкая латинские слова:
– Odium aeternum! Odium aeternum! Odium aeternum!
А потом все начали выходить со своих мест и по вышарканным ступеням спускаться к кафедре, на полу перед которой под слоем грязи угадывалось мозаичное изображение распятой на тележном колесе Бестии. Проходя его – плевали.
Плюнул и я. Но не безразлично, как спешившие на представление комедиантов обыватели. Нет – я плюнул с ненавистью.
Odium aeternum!
После подошел к стоявшему у кафедры проповеднику, опустился на одно колено и поцеловал увесистый серебряный перстень.
– Да не угаснет огонь твоей ненависти, – напутствовал меня совсем молодой юноша, и на груди его в свете чадящих лампад блеснул медальон настоятеля с золочеными буквами главного постулата Церкви «Odi ergo sum!»[3].
Ненавижу – значит, существую! – и никак иначе.
Склонив голову, я отступил от кафедры и направился на выход. Прихожане все как один повалили к шатрам комедиантов, зашагал вслед за всеми и я. Протолкался к огораживавшей сцену веревке и принялся следить за немудреным представлением.
Оно было уже в самом разгаре. Мужик в цветастой, но изрядно заношенной одежке и широкополой шляпе размеренно крутил ручку шарманки, и под эту однообразную мелодию на закрепленной меж двух столбов веревке раскачивалась закутанная в тогу девица. Края куцего одеяния едва-едва прикрывали колени, и почтенные отцы семейств пялились на ее голые ноги с несказанно большим интересом, нежели внимали проповеди настоятеля. Еще и подбадривали арлекина, который длинной хворостиной задирал и без того бесстыдно короткое одеяние. Комедиант с выкрашенным белой краской лицом пытался помешать охальнику, но лишь нарывался на тумаки и зуботычины.
Пьяный смех, сальные шуточки, похотливые вздохи.
Захолустье, что с него взять.
Я хотел было отправиться по делам, но заметил обходящую зрителей со шляпой в руках черноволосую девчонку и полез за кошелем. Кинул ей пару сольдо, намеренно медленно начал разворачиваться и тотчас почувствовал, как кто-то ухватил за полу плаща.
– Ну? – обернулся обратно.
– Господин! – потянула меня к шатрам впечатленная щедрым пожертвованием девица. – Не покидайте нас так скоро!
Я для виду поколебался, после нырнул под веревку и под недовольный ропот зрителей поспешил вслед за девчонкой
– Вы находите меня привлекательной, господин? – ожидаемо спросила та, когда мы укрылись от толпы за латаным-перелатаным шатром.
Ничего не ответив, я ухватил ее за подбородок и задрал безвкусно накрашенное лицо. Миленькая. Не более того.
Уловив мои сомнения, девица распахнула свое одеяние и бесстыже выставила напоказ груди с торчащими бугорками сосков.
– Быть может, в другой раз, – с некоторой долей сожаления, отказался я. – Спешу.
– Подождите! – облизнула губы комедиантка. – Такого вам никто не делал! Вы не пожалеете! Наш пастор называет это per os[4].
– Этот молодой ханжа? – хмыкнул я и вновь полез за кошелем.
– Нет, – рассмеялась блудница, опускаясь передо мной на колени, – настоятель уехал по делам, и последние дни службы ведет отчим Секундус. Этот индюк скорее оскопит себя, чем прикоснется к женщине!
– Он такой, да?
– Еще хуже!
– А настоятель?
– Настоятель ми-и-илый!
Я сунул девчонке серебряную монетку, сдвинул ножны с ятаганом набок и разрешил:
– Приступай.
Спрятав десять сольдо, комедиантка сноровисто справилась с завязками штанов, запустила внутрь руку и, обхватив тоненькими пальчиками то, что и должна была обхватить, приникла к моим чреслам и занялась делом.
Занялась, надо сказать, столь умело, что вскоре дела и заботы совершенно перестали беспокоить и стали чем-то далеким и несущественным. Понаблюдав какое-то время за покачивавшейся вперед-назад черноволосой макушкой, я положил руку на девичий затылок и начал контролировать ритм, тихонько командуя:
– Altius! Altius! Altius![5]
Ох, так гораздо лучше…
Вскоре меня от пяток и до макушки передернула судорога, я оперся на посох и выдохнул:
– Oh mea odium![6]
Шумно сглотнувшая девица какое-то время еще работала языком, потом отпрянула и, обтерев губы, поднялась на ноги.
– Господин остался доволен?
– Более чем, – подтягивая завязки штанов, признал я.
– Тогда приходите после представления, – заулыбалась девица. – Поверьте, вы не уйдете разочарованным. Моя сестричка обожает per anum[7].
– Тоже настоятель научил?
– Нет, – хихикнула комедиантка, – акробаты.
– Это они сейчас выступают?
– Да, господин. Так вы придете?
– Приду. – Я посмотрел на мрачный, походивший скорее на оборонительное сооружение храм, рядом с которым цветастые шатры комедиантов казались совершенно неуместными, и спросил: – А нельзя было выбрать место…
– Подальше от храма? – спросила девчонка, проследив за моим взглядом. – Вот еще! Мы и в самом храме станцуем, если в цене сойдемся!
– Вот как? А что отчим Латерис на это скажет?
– Да уж ничего хорошего, это точно! Как-то хотела его за кафедрой ублажить, так он меня розгами отходил. Неделю потом сидеть не могла. – Черноволосая поежилась, но сразу оживилась. – А вам бы хотелось меня выпороть?
– Не уверен, – поморщился я и предупредил: – Вы бы скромнее, а то погонит вас отчим Секундус поганой метлой.
– Вот вернется отчим Латерис, тогда посмотрим, кто кого погонит!
– Посмотрим, – кивнул я и зашагал прочь от пошлых шуток зевак и фальшивых мелодий шарманки.
Меня ждала работа.
Тюрьма Луто оказалась под стать остальному городишке. Не тюрьма даже, а так – неказистая пристройка к магистрату с крышей, крытой не черепицей, а давным-давно сгнившей соломой. Двор загажен конскими яблоками, на виселицах болтались два распухших тела, готовые развалиться на куски от малейшего дуновения ветра.
Охраняли арестантов из рук вон плохо. Можно даже сказать – не охраняли вовсе. Ни у ворот, ни на входе караульных не оказалось, и лишь у себя в каморке с аппетитом объедал куриную ногу заплывший жиром надзиратель. Его сменщик спал тут же, с головой завернувшись в груду тряпья.
– Чего еще? – Тюремщик при моем появлении оторвался от трапезы и вытер пухлой ладонью заляпавший бороду жир. – Чего надо?
Морщась из-за кислой вони кошачьей мочи, я переступил через порог и выпростал из-под рубахи серебряный медальон. Подсвечивая себе масляной лампой, надзиратель подался вперед, и его свинячьи глазки округлялись все больше и больше по мере того, как пухлые губы шевелились, беззвучно проговаривая:
– Officium Intolerantiae[8], – прошептал он, враз растерял всю свою невозмутимость и будто даже уменьшился в размерах. – Какая… какая нужда привела вас к нам, отчим?
– Ты знаешь какая.
– Я? – враз осип тюремщик, и по щеке у него покатилась крупная капля пота. – Откуда мне знать, отчим?
– Отчим Латерис. Проводи меня к нему.
– Что вы?! Отчим Латерис уехал из города! Его здесь нет!
– Знаешь ли ты, пасынок мой, что врать – грешно? А врать мне не только грешно, но и глупо. Осознаешь ли ты в полной мере то, что может случиться? Подумай об этом, прежде чем ответить.
– Но откуда…
– Слухи, пасынок мой, это все слухи и сплетни. А теперь перестань тянуть время.
– Отчим Латерис, он… – задохнулся толстяк, пару раз беззвучно хватанул воздух распахнутым ртом и выдал: – …он умер!
– В самом деле?
– Клянусь своей ненавистью!
– Нехорошо получилось, – хмыкнул я, вовсе не обрадованный тем, что пустяковое на первый взгляд поручение обрастает ненужными осложнениями.
Всего-то требовалось допросить обвиненного в осквернении собственного храма настоятеля да выбить дурь из коменданта городского гарнизона, тайком заключившего его в тюрьму по доносу второго проповедника, отчима Секундуса. Но теперь… если настоятель мертв, всем причастным к этому прискорбному происшествию придется понести наказание.
После общения с черноволосой блудницей – воистину нет никого болтливей шлюх! – я нисколько не сомневался в том, что отчим Латерис никогда не осквернял храм оргиями. А блуд вне стен храма хоть и позорил сан, но Officium Ethicorum[9] при местном епископе, скорее всего, ограничилась бы лишь устным внушением.
Нехорошо. Очень нехорошо.
– Проводи меня к телу, – приказал я.
– Я не могу! – вновь заблеял тюремщик.
– Можешь, пасынок мой. Уж поверь на слово. – Я перекинул посох из руки в руку. – И проводишь, даже если для этого придется убеждать тебя per anum.
Вряд ли надзиратель знал латынь, но репутация Канцелярии Нетерпимости и посох в моих руках лучше всяких слов подсказали ему, как может закончиться наша беседа.
– Как скажете, отчим, – тяжело вздохнул тюремщик, взял лампу и нехотя поплелся на выход.
Меня обдало вонью пота, чеснока и прокисшего пива, но я ничем не выказал отвращения и двинулся следом. По лестнице с осклизлыми ступенями мы спустились в подвал, и там густой запах испражнений и сырости легко перебил аромат провожатого.
– Подержите, отчим. – Тюремщик передал мне лампу и, сняв с пояса связку ключей, начал проверять, какой из них подойдет к замку камеры. После недолгой возни распахнул жалобно скрипнувшую дверь и указал в темное нутро камеры. – Смотрите сами, отчим. Он мертв.
Стоило только подступить к порогу, и вонь мочи, рвоты и гниющей плоти едва не сшибла с ног. Воняло просто жутко, и вместе с тем запаха мертвечины мой бедный нос не уловил. А значит, либо узник умер совсем недавно, либо толстяк нагло лжет и при этом почему-то не боится быть пойманным на вранье.
Встав на пороге, я поднял руку с лампой и сразу понял причину столь странной самоуверенности тюремщика. Открывшееся в неровном сиянии светильника зрелище могло надолго лишить аппетита даже мясника, а уж пройти в загаженный каменный мешок решился бы и вовсе один из сотни.
Отчим Латерис лежал на полу, и лишь окровавленная тряпка на чреслах прикрывала его наготу. Впрочем, человека в таком положении, вряд ли это могло задеть. Когда по оскальпированной макушке ползают мухи, не беспокоит отсутствие одежды.
Я поморщился от отвращения, но продолжил разглядывать жуткие увечья, стараясь ничего не упустить из виду. Ступни раздроблены и почернели, колени сломаны, бедра в гниющих язвах ожогов. С живота лоскутами содрана кожа, соски срезаны, предплечья перебиты в нескольких местах, вместо левой кисти чернеет прижженная факелом культя, а на правой не осталось ни одного пальца. Ноздри вырваны, уши отрезаны, один глаз выколот, другой заплыл и не открывается.
Вердикт: работа любителя. Ну и настоятель, разумеется, не жилец. И кому-то придется за это ответить.
– Ну почему так всегда? – с нескрываемым сожалением вздохнул я. – Почему люди берутся за работу, в которой ничего не смыслят, даже если это сулит им одни неприятности?
Арест настоятеля – это и сам по себе серьезный проступок, но комендант мог бы выкрутиться, переложив вину на доносчика. А вот за пытки и убийство пасынка Церкви его ждет такое наказание, что самой Бестии в преисподней тошно станет.
И самое главное – зачем? Зачем кому-то понадобилось истязать проповедника? Кому такое в голову прийти могло?!
Но тут настоятель словно уловил присутствие людей, веко его дрогнуло, и в неровном свете лампы яростно сверкнул залепленный гноем глаз.
Глаз, полный ненависти.
– Oh mea odium! – присвистнул я.
– Что?! – аж подскочил тюремщик. – Не может этого быть!
– Может, пасынок мой. Может.
– Отчим, вы не должны допрашивать его без писаря! – всполошился толстяк. – Его слова должны быть записаны! Позвольте запереть дверь, а потом мы вернемся…
– Irrumabo vos![10] – вырвалось у меня, и еще прежде чем я развернулся, тюремщика будто ветром сдуло.
Умный подонок. Знает, когда уносить ноги.
Я прошел в загаженную камеру и опустился на корточки перед узником.
– Dum spiro, odi[11], – пробормотал, не спуская с него глаз.
Так – и никак иначе. Отчим Латерис находился при смерти, но, несмотря на это, ненависть его была сильна.
Настоятель расслышал знакомое высказывание и умоляюще протянул ко мне сочившуюся сукровицей культю. А потом раззявил черную дыру, некогда бывшую ртом, и прохрипел:
– Остановите! Остановите его!
– Успокойтесь, отчим, никто вас больше и пальцем не тронет, – пообещал я. – Сейчас вызову лекаря, он осмотрит вас…
– Нет! – сипло выдохнул узник, и в легких у него забулькало. – Не дайте ему осквернить храм!
– Что?
– Знаменосец Бестии! В хра… – Отчим Латерис закашлялся, изо рта его хлынула густая черная кровь, он уронил голову на грудь и затих.
Я прикоснулся к шее – пульса не было.
– Да не оставит ненависть душу твою, – пробормотал тогда посмертное напутствие и вскочил на ноги. Схватил отставленный к стене посох и опрометью бросился к лестнице.
Знаменосец Бестии! Потусторонняя тварь здесь, в храме заштатного городишки!
Но почему о ней знал лишь отчим Латерис и никто кроме него?
Ведь это такая ответственность! Такая честь!
Величайшие монастыри соперничали за право заточить в своих стенах темные сущности, которые не были отправлены в преисподнюю вслед за их безумной госпожой. Как одна из реликвий Odii Causam[12] оказалась в храме Луто? Почему епископу ничего об этом не известно?
И хоть отчим Латерис мог просто бредить, проверить его слова требовалось незамедлительно. Одна лишь ненависть прихожан сковывает темную тварь, и если храм будет осквернен, страшно даже представить, сколько бед натворит слуга Бестии!
Я выскочил из тюрьмы и только сбежал с крыльца, как в ворота ворвались трое солдат. Двое в кожаных панцирях с окованными железом дубинами, третий с коротким пехотным мечом и в кирасе, на которой светился свежей позолотой девиз «Odium aut Mortis»[13].
Комендант городского гарнизона Марк Хаста, собственной персоной.
Обернувшись, я глянул на маячившую в тюремном оконце толстую морду надзирателя и за цепочку вытащил серебряный жетон служителя Officium Intolerantiae. Но без толку, комендант уже коротко бросил подчиненным:
– Взять самозванца!
И те кинулись в атаку!
– Fatuus![14] – выругался я и шагнул навстречу низкорослому солдату, бежавшему первым.
Тот даже сообразить ничего не успел. Просто со всего маху налетел лицом на вскинутый посох и навзничь рухнул на землю. Его приятелю свезло не больше: увесистая палка крутнулась в моих руках, и взлетевший от земли нижний конец угодил служивому между ног.
Бедолага взвыл – даже меня передернуло.
Проняло и коменданта; с кислой миной он убрал руку с рукояти меча и взъерошил волосы, изображая раскаянье.
– Не судите строго, отчим. Ошибся.
Я зашагал к воротам, поравнялся с ним и на ходу небрежно бросил:
– Прощаю тебя, пасынок мой.
Марк Хаста опустил взгляд и с облегчением перевел дух, но стоило оставить его за спиной, вмиг скрипнули ремни доспехов.
Oh mea odium! – и почему всегда одно и то же?
Резко крутнувшись, я перехватил руку с ножом и, стиснув мускулистое запястье, плавно скользнул коменданту за спину. До хруста вывернув предплечье, свободной пятерней вцепился Хасте в волосы и со всего маху ткнул его лицом в кирпичную кладку забора.
Раз, другой, третий. И еще, и снова – до тех пор, пока забрызганную кровью землю не усыпали обломки зубов.
После отпустил обмякшего коменданта, и тот без чувств повалился в грязь. С превеликим удовольствием перерезал бы засранцу глотку прямо здесь и сейчас, но не подобает верному пасынку Церкви растрачивать свою ненависть на людей.
И потому, лишь пару раз пнув Хасту носком сапога в незащищенный доспехами пах, я оставил его в покое, поднял с земли перепачканный грязью и навозом посох и побежал к храму.
На улицах – никого. Беспризорные дети, нищие и пьяницы с наступлением темноты куда-то запропастились, и даже свиньи с собаками больше не попадались на глаза.
Городок словно вымер.
Неужто чувствуют что-то?
Возможно, и так…
На храмовую площадь я вбежал со стороны шатров комедиантов. Прислушался, успокаивая дыхание, – тишина. Где все? Где?!
Мне стало не по себе. «Мы и в самом храме станцуем, если в цене сойдемся!» – вспомнились слова черноволосой девчонки.
Храни меня ненависть!
Я рванул к храму и навалился на массивные ворота, но те оказались заперты. Тогда обежал мрачное здание с задов и толкнулся в пристрой. Дверь едва слышно скрипнула, я переступил через порог и сразу расслышал размеренные хлопки и тяжелое, с присвистом дыхание.
Я тихонько прокрался по темному коридору, и вскоре уши уловили странную неправильность. Тяжко вздыхал один человек, а глухие отголоски ударов не походили ни на стук спинки кровати о стену, ни на звонкие шлепки ягодиц.
Неужели… Я осторожно заглянул в освещенную тусклым светом лампады келью и с неприязнью уставился на занятого самоистязанием отчима Секундуса.
Молодой парень в одних лишь панталонах яростно нахлестывал себя треххвостой плеткой, на концах которой бугрились узлы, усеянные металлической щетиной. По спине проповедника текла кровь, но он только закусил губу и тихонько мычал в такт размашистым ударам.
Вот оно как! Мне всегда казалось неправильным укреплять ненависть умерщвлением плоти, пусть флагеллантство и не считалось ересью. Страдать должны не пасынки Церкви, страдать должны враги рода человеческого, и никак иначе.
Решив, что увидел достаточно, я легонько постучал посохом о дверной косяк, и отчим Секундус от испуга выронил плеть.
– Что вы здесь делаете?! – вскрикнул он, заметил серебряный жетон служителя Officium Intolerantiae и сдавленно пискнул: – О, нет…
– О, да, – ухмыльнулся я и кинул плащ на колченогий стул. – Отчим Латерис мне все рассказал.
– In nomine odium![15] – всхлипнул пастор.
– И Марк Хаста тоже запираться не стал, – продолжил я. – Как думаете, отчим, что я здесь делаю?
– Нет! – бухнулся вдруг на колени Секундус. – Это была не моя идея! Это все Хаста! Это он все придумал!
– Вот как?
– Умоляю! Это Марк узнал о визитах отчима Латериса к блудницам! Он сказал, что этого так оставить нельзя, что это плевок в душу всех прихожан! Но если донести епископу, то настоятеля просто снимут, а совратившие его фигляры не понесут никакого наказания и продолжат сбивать с пути истинного горожан. И мне нечего было на это возразить! Вы видели их представление? Гнусность! Abominatio![16]