bannerbannerbanner
За гранью безумия
За гранью безумия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

– Ты попусту не переживай. Задумайся о делах наших насущных. Скоро река вскроется, забот станет невпроворот.

– Только об этом и думаю, – сказал Гордей, по-прежнему глядя на яблоню. – Что река вскроется. Все правильно. Река вскроется, и они явятся за мной.

Так и отчалил дед Захар ни с чем.

А неделю спустя, в выходной, Федор, едва выскочив на улицу, вернулся в избу со сверкающими глазами и улыбкой во все лицо.

– Тятька! – завопил он. – Ледоход! Пойдем, пойдем смотреть ледоход!

– Ну, пойдем, – Гордей позволил сыну взять его за руку, вывести из уютного сумрака на свежий воздух. Солнечный свет больно резанул по глазам. В толпе баб, детишек и смущенно ухмыляющихся мужиков они миновали околицу, прошли сквозь березовую рощу и спустились к берегу, вдоль которого с треском и шумом мчался влекомый течением лед.

– Ух, грохочут! – восторженно завопил Федор.

Льдины скрежетали и выли, сталкивались, наползая друг на друга, вставая на дыбы. Это было жуткое, завораживающее зрелище: река тащила огромные глыбы, играла ими с необычайной легкостью, словно берестяными корабликами, раскалывала пополам, вышвыривала ненужные обломки на берег – но тем недолго суждено было оставаться на суше.

– Гляньте, как поднялась, – сказал кто-то. – Считай, на цельную сажень уже.

– Да ну, – не согласились в толпе. – Откуда сажень-то?

– А вот приглядись-ка!

Гордей как завороженный наблюдал за проносящимися мимо льдинами. На некоторых можно было различить аккуратные проруби – вроде той, в которую скинул он Мишку Герасимова полтора месяца назад. Что бы ни случилось здесь в ту ночь, сейчас все следы этого были уже далеко, мчались к морю. Только сам Мишка остался. Где-то в глубине, куда не дотянуться солнечным лучам, терпеливо ждал, когда вода прибьет его к Гордееву порогу. Что толку скрывать улики, если от самого преступления не сбежать никогда?

– Тять! Я к пацанам! – звонко крикнул Федор, вскоре утомившийся буйством стихии. – Пока!

– А? Да-да… Валяй, сынок.

Гордей поспешил домой. На свету среди людей ему быстро становилось неуютно. Он-то, дурак, надеялся, что, избавившись от Тони, избавится и от камня на шее, однако вышло наоборот – ноша выросла вдвое. И справляться с ней было проще в четырех стенах, спрятавшись под крышей от взгляда человеческого и божьего.

Река же, вырвавшись из ледяного плена, развернулась во всю мощь, разлилась быстро и нешуточно. Всего за несколько суток она захватила заливные луга, затопила пристань и березовую рощу, подкралась вплотную к лаптевским огородам – и там остановилась, то ли сдавшись, то ли переводя дух. Старики с подозрением посматривали на воду, плещущуюся в двух шагах за заборами, готовились к худшему: выгребали барахло из подполов, то, что поценнее, прятали на чердаках, заколачивали досками окна, отвязывали на ночь собак.

Молодежь же наслаждалась наступившей весной весело и беззаботно. Вечерами у околицы смеялись, звучала гармонь, мелькали красные банты – собирались ехать в райцентр на демонстрацию, репетировали, пели «Варшавянку».

Приближалось первое мая.

* * *

Праздничным утром Гордей проснулся затемно от знакомого запаха. Воняло тиной. Далеко, на другом конце деревни, кто-то истошно вопил. Лаяли собаки. Но Султан молчал – точно как в тот раз, когда ночь забрала Тоню. Проклятая трусливая псина!

Натянув штаны, Гордей на цыпочках приблизился к двери, прислушался. Сбросил крючок, резко распахнул ее, выглянул в сени. Здесь запах был сильнее. Уже понимая, что происходит, он открыл входную дверь. Вода, черная, словно затянутое облаками небо, плескалась у верхней ступеньки крыльца. Собачья будка погрузилась почти по самую крышу.

– Вставайте! – заорал Гордей в глубь дома. – Вставайте быстрее!

Он перешагнул на крышу будки, опустился на колени, погрузил руки в обжигающе-ледяную тьму. Последние остатки сонного оцепенения разлетелись в клочья. Чтобы нащупать цепь, потребовалось всего несколько мгновений. Он легко вытянул ее из воды – цепь оканчивалась кожаным ошейником, разорванным пополам. Нет, не разорванным: на крыльцо выскочил Федор с запаленной лучиной, и в ее свете на изуродованном кожаном ремешке стали отчетливо видны следы зубов. Явно не собачьих.

– А Султанка? – спросил Федор. – Где Султанка?

– Все с ним хорошо, – сказал Гордей. – Вишь, перегрыз ошейник и уплыл.

– А он не утопнет?

– Ни в коем разе. Собаки лучше людей плавают. Найдется, не переживай.

– А вдруг он…

– Помолчи! – гаркнул Гордей. – Бегом в дом, собирайся!

Сын скрылся в избе. Отбросив цепь, Гордей перепрыгнул обратно на крыльцо. Лаптево постепенно просыпалось, Лаптево тонуло в ужасе. Голосили бабы, матерились мужики. В окнах домов метались огоньки лучин, и смутные, едва различимые в таком мраке силуэты людей скользили по крышам над дворами.

Он вернулся в комнату. Дочь уже успела одеться: фуфайка, материна душегрейка, шерстяной платок, на ногах – материны же полусапожки. Не замерзнет, если что. Пока Федор искал порты и косоворотку, Гордей собирал ценности: дедову бритву с инкрустированной ручкой, его же часослов столетней давности, сапоги, купленные еще до революции, но надеванные лишь восемь раз, расшитую шаль, оставшуюся от тещи, – все это он завернул в чистые полотенца, упаковал в солдатский вещмешок, плотно завязал горловину.

– Держи! – протянул сыну. – Отвечаешь головой!

Федор кивнул. Гордею захотелось потрепать мальчишку по волосам, обнять, успокоить, объяснить, что бояться нечего, но он так устал лгать. Да и времени не было: вода уже залила сени, перехлестывала через порог в комнату, неспешно растекалась по половицам, словно обыскивая, ощупывая жилище, заглядывая в каждую щель.

Гордей накинул тулуп, сунул в карман краюху хлеба со стола, обвел взглядом сына и дочь. Оба чертовски походили на мать.

– Готовы? – сказал он. – Нам надо на крышу.

– На крышу? – глаза Федора загорелись. – Ничего себе!

– То-то и оно, – сказал Гордей. – Давайте за мной.

Забирались с крыльца. Одного за другим он подсадил детей, затем с грехом пополам, чуть не сорвавшись в последний момент, вскарабкался сам. Крыша была покатая, добротная, тесовая, перестеленная всего-то в позапрошлом году. Они втроем уселись на коньке возле печной трубы, стали есть хлеб и смотреть, как спасается деревня.

Вода прибывала невероятно быстро. К рассвету она поднялась до уровня окон, хотя рассвета как такового не случилось – со стороны реки приполз грязно-белый туман, настолько густой, что солнце сквозь него казалось тусклым, издыхающим фонарем. Им был виден только собственный двор, деревья на соседских участках да дом через улицу. Вода была мутной. Она несла мусор. Она несла ветки и жерди от заборов, и обрывки цветастых тряпок, и игральные карты, и чью-то фуражку. Она пахла зимой и Тониной смертью.

Федор долго крутил головой, вглядываясь в хаос внизу. Потом тяжело вздохнул:

– Не видать Султанки.

– Уж за него не волнуйся, – подмигнул Гордей. – Этот старичок себя в обиду не даст. Доплыл, небось, до какого-нибудь холма, сидит там, нас дожидается.

– Правда?

– Правда, сынок. Ему ж проще, чем нам. Зверям завсегда проще, чем людям.

– Курям не проще. Они вот утопли.

Гордей вынужден был согласиться:

– Они – да. Но мы б их так или иначе съели.

Федор задумался, замолчал. Туман становился все плотнее: в нем полностью растворились ветви яблони, росшей на заднем дворе, и уже едва можно было различить контуры крыши дома напротив. Где-то закричал и почти тут же затих младенец, в другой стороне испуганно непрерывно блеяли козы.

– Нас спасут? – спросил Федор. Похоже, от гибели кур он плавно перешел к размышлениям о собственной смертности.

– А чего нас спасать? – улыбнулся Гордей. – Нам и тут хорошо. Верно же?

– Воды больше и больше, – подала голос Глаша. – Почему она прибывает так быстро?

Потому что кое-кому не терпится добраться до меня, подумал Гордей. Но вслух ничего не ответил, пожал плечами. Он был не силен в подобных вещах. Глаша, смерив его долгим, изучающим взглядом, задала еще один вопрос:

– Кладбище ведь тоже затопило?

– Да, наверное.

– Матушкина могилка теперь на дне, – сказала Глаша. – Как будто она там осталась, внизу. Мы поднялись, а она осталась и утопла.

Гордея передернуло от этих слов: «на дне», «утопла», «внизу». Он сжал кулаки, загоняя вглубь внезапно вспыхнувшую злобу. Дочь еще какое-то время смотрела на него, нахмурившись, потом отвернулась. Захотелось встать и отвесить ей хорошую затрещину – пусть знает, как с отцом разговаривать, и не смеет больше нести разную чушь. Минуту спустя он вдруг понял, что, скорее всего, видит ее в последний раз, и чуть не заплакал от жалости к себе.

– Нас спасут? – снова спросил Федор. – Тять?

– Спасут, – сказал Гордей.

Туман сгустился настолько, что ничего больше не осталось, кроме их крыши и бурлящей воды вокруг. В нем искажались, глохли звуки, и время тоже искажалось и глохло, замирало в растерянности, не зная, в какую сторону идти. Солнце было где-то там, где-то в небе, его едва хватало, чтобы знать: до ночи еще далеко. Они сидели в тишине. Проголодавшись, прикончили хлеб. Федор как раз доедал последний кусок, когда плеск воды с одной стороны стал громче, и, возникнув из небытия, в угол крыши ткнулась носом лодка.

– Слава тебе, Господи! – воскликнул дед Захар, откладывая в сторону весло. – А я уж боялся, все, пузыри пускаете с карасями.

– Держи карман шире!

– Говорят, смыло к чертям дамбы на малых реках. Вот и накрыло нас.

– Может быть, – сказал Гордей, поднимаясь. – А может быть, и нет.

Он помог перебраться в лодку Глаше, потом Федору. Поцеловал сына в лоб, похлопал ладонью по вещмешку в его руках:

– Здесь вещи, которые можно продать, ежели что. Не жалейте.

– Эй, а сам? – дед Захар непонимающе уставился на него. – Залезай.

– Не, – сказал Гордей. – Плывите. Так устойчивее, надежнее. А я… я…

– Ждешь гостей, – сказала Глаша. – Да?

– Точно. Я подожду.

Дед Захар открыл рот, чтобы возразить, но, видимо, было в лице Гордея нечто, обрекающее на неудачу любые аргументы. Старик только вздохнул, перекрестился и, бросив на соседа полный сожаления взгляд, оттолкнулся веслом от края крыши.

– Тебя тоже спасут, тять! – крикнул Федор.

Гордей помахал ему рукой, и лодка скрылась в тумане. Оставшись один, он склонился к воде, зачерпнул полную ладонь, умыл лицо. На губах остался гнилостный привкус, поэтому пить он не стал, несмотря на саднящее, пересохшее горло. Вернувшись на конек, прислонился спиной к трубе. В ту же секунду, не тратя времени даром, страх вновь обвился вокруг шеи, зашипел по-змеиному. Налились сырой тяжестью руки, сердце забилось неровно, с перебоями. Каждый вдох причинял боль. Неужели у всех так, подумал Гордей. Неужели у всех так в самом конце? И с Тоней случилось то же самое? Она тоже была в ловушке, заперта в болезни, как он – на этом крохотном тесовом островке. И вокруг нее висела непроглядная мгла, в которой едва различимыми тенями двигались муж, сын и дочь. Не докричаться.

Солнце – если это все еще было солнце – болталось теперь вверху, в самом зените, но ему по-прежнему недоставало силенок, чтобы разогнать туман. Может, оно и не пыталось. Гордей старался заставить себя дышать ровно, смириться с судьбой. Что толку трепыхаться? Он заслужил наказание, осталось только получить его. Но тело, еще не старое, еще годное к жизни, не желало сдаваться без боя. Оно бунтовало против рассудка, стремилось к побегу: прыгнуть в воду и плыть прочь – куда угодно, лишь бы не оставаться здесь, не ждать, когда сомкнутся над головой черные, грязные волны.

Гордей начал всерьез обдумывать, есть ли у него шансы добраться до берега, но тут услышал вдруг движение под собой. Под крышей. В горнице. Звуки доносились из печной трубы, и он припал к ней, как припадает смертник к двери своей камеры, ловя малейший шум в коридоре. Он сразу же узнал эти шаги, этот скрип половиц, этот перестук чугунков и котлов – потому что слышал их тысячи и тысячи раз раньше, в счастливые годы. Внизу, в затопленном доме, хозяйничала его жена.

Закрыв глаза, Гордей наслаждался каждым шорохом, поднимающимся из темноты. Впервые за долгое, долгое время он вспомнил, как Тоня выглядела до болезни. Как она улыбалась ему, встречая с работы, как пела маленькому Федору тягучие, тоскливые колыбельные.

– Прости меня, – прошептал он в черный зев трубы. – Я просто хотел все это вернуть.

Тотчас внизу все стихло. Словно там размышляли над его словами. А потом, спустя минуту или две, вверх по трубе потек голос. Голос жены, никаких сомнений. Но он сочился ядом и овражной прелью и не было в нем ни намека на прощение:

– Где мои дети?

Этот голос не мог принадлежать Тоне, поющей песни или обнимающей любимого. Нет, это был голос изъеденного раком трупа, зарытого в холодную апрельскую глину. Отшатнувшись от трубы, Гордей крикнул как можно громче:

– Здесь их нету!

И снова наступила тишина. Плохая тишина, таящая угрозу. Он ощущал ненависть, клубящуюся вокруг подобно болотным испарениям. Что-то надвигалось. Со стороны крыльца поверхность воды, находившаяся уже вровень с краем крыши, заколебалась, взбурлила. Гордей ждал появления мертвой жены, но из коричневой мути показался заячий треух, облезший и разошедшийся по швам. Раздувшиеся белые пальцы, покрытые сине-зелеными пятнами, вцепились в доски. Мишка Герасимов, разлагающийся, пахнущий илом, вытащил себя на тес и, изогнувшись словно гигантский угорь, одним движением выпрямился в полный рост.

Вода ручьями текла с черного, расползающегося пальто. На лице, напоминающем цветом рыбье брюхо, не осталось ничего, кроме огромного безгубого рта. Из пустых, до кости выеденных глазниц, струилась зеленая слизь, но Гордей чувствовал на себе их пристальный взгляд.

– Где дети? – спросил Мишка.

– Не ищи, – сказал Гордей. – Не найдешь. Они далеко.

– Неужто? – Мишка медленно покрутил головой, и Гордей увидел черные дыры в его шее, из которых тоже сочилась жидкость. – Нет. В таком тумане далеко не уплыть.

Он щелкнул пальцами, и в непроницаемой мгле, окружавшей крышу, раздались голоса.

– Я буду не в артели работать, – сказал Федор, – а на фабрике в Ветлынове. Хочу каждый день на пароме кататься.

– Тише, дурачок, тише! – громким шепотом сказала Глаша. – Вода слушает нас…

Все смолкло. Мишка, насладившись произведенным эффектом, шагнул к Гордею и повторил вопрос:

– Где они?

– Не здесь, – не сдавался Гордей. – Нету! Меня забирай, а детей не трожь!

– Ты-то нам на кой? – Мишка сделал еще шаг, окатив Гордея волной трупной вони. – Не понял еще? Баба твоя теперь со мной. Сам ее отдал, помнишь? Плоть и кровь, друг ситный. Плоть и кровь. Выходит, и дети тоже мои.

Гордей потрясенно замотал головой:

– Я… я никого не отдавал!

– Помощь мою принял – значит, отдал. Такой был уговор. Плоть и кровь твоей жены: и сама она, и сын ее, и дочь. Где наши дети, пьянь? Что ты с ними сделал?

Гордей качнулся вперед, с размаху ударил Мишку кулаком в висок. Сгнившая голова оторвалась, клацнув зубами, отлетела в сторону, остальное тело рассыпалось кучей водорослей, угрей, мраморно-белых костей и обрывков драпа. Разглядывать всю эту мерзость Гордей не стал, бросился на противоположную сторону крыши и, прыгнув в воду, погреб прочь.

Он успел взмахнуть руками три раза, прежде чем что-то длинное, нечеловечески сильное поднялось с глубины, обхватило его за ноги и швырнуло обратно. Гордея выбросило на тес, выбив из легких весь воздух. Он перекатился на бок и поднялся, пошатываясь, держась за трубу.

На другой половине крыши сгорбленное чудовище, почти успевшее восстановить облик, слепо шарило по доскам в поисках головы. Из рукавов пальто тек густой ил. Рваная рана на месте шеи дергалась, края ее смыкались и размыкались, подобно уродливым губам, и из этой тошнотворной пасти лился утробный, булькающий рев:

– Плоть и кровь! Нету бога! Нету! Только я! Плоть! Я! Кровь!

Затем руки чудовища нащупали Мишкину голову, лишившуюся треуха, и пристроили ее на положенное место. Рев прервался.

– Ты ж сам мечтал все вернуть, – сказал Мишка как ни в чем не бывало. – Твои слова. Вот и верни. Отдай детей матери. Пусть она поет им колыбельные. Пусть снова будит их поцелуями по утрам. Каждое утро, вечно, представляешь? Непрерывное тихое счастье, до которого не дотянутся ваши страсти, ваши войны, революции – ну, разве что далекие отзвуки, приглушенные глубиной.

– Не больно-то ты похож на счастливого.

– Это только здесь, наверху. На дне все иначе. Дети даже не заметят, что у них тятька сменился. Ничего сложного – часто ли они тебя видели?

– Сколько надо, столько и видели.

– Ладно, друг ситный. Знаем, какой ты отец. Они ж обуза для тебя. Избавься от обузы, и мучения кончатся. Туман рассеется, река вернется в положенные ей берега, а люди – в положенную им деревню. Начнут отстраиваться заново. Ты тоже начнешь, будешь принадлежать сам себе. Целиком.

– Ни за что. Жизни не пожалею, а детей не отдам.

– Жизнь твоя, Гордей, писана вилами по воде. Разойдутся круги, и не останется ничего. Никто даже не заметит, что тебя не стало. Хочешь и им того же?

– Хочу. Чем больше на воде кругов, тем меньше вам покоя.

Улыбка сползла с Мишкиного лица. Он покрутил головой, словно проверяя прочность ее крепления, потом наклонился к краю крыши и достал из-за него саквояж. Тот самый, сожженный в печи еще первого марта. Ни следа огня не было на кожаных боках, а костяная ручка сияла, будто только что отполированная.

– Упрям же ты, зараза, – сказал Мишка. – Хотели по-хорошему, по-родственному, но, похоже, придется брать измором.

Он открыл саквояж, вытащил изнутри два хорошо знакомых Гордею камня – багровый и зеленый. Только теперь они действительно были рубиновым и изумрудным, полнились сумрачным, недобрым свечением.

– Я устал, – сказал Мишка, опустив камни на конек на расстоянии вытянутой руки от Гордея. – Ты тоже устанешь. Когда это случится, просто назови каждый камень именем одного из детей и отдай мне. Положи на крышу и отпусти. Они сами скатятся. Твоя совесть останется чиста.

– Этого не будет.

– И мы сразу уйдем, – говорил Мишка, спускаясь к воде. – Возвратимся в Гиблое озеро. Оставим тебя в покое.

– Этого не будет.

– Плоть и кровь, – сказал Мишка, погружаясь в мутные волны. – Ты обещал.

– Этого не будет! – заорал во все горло Гордей. Но крик рассеялся в белесой дымке, не колыхнув ни одной тени, не породив эха. Лишь солнце моргнуло в зените.

С тех пор сидит Гордей на крыше своего дома посреди утонувшей деревни, окруженный безмолвным туманом. Он не знает, сколько уже длится первое мая, день Интернационала. Не знает, осталось ли на Земле еще что-то, кроме этого крохотного рукотворного островка, ищут ли его, будут ли искать.

Он знает только, что перед ним лежат два камня, с которыми ему нельзя разговаривать, к которым нельзя прикасаться, которые нельзя называть по именам.

Он ждет гостей.

Владимир Кузнецов

Себекхет

Ярко раскрашенные платформы медленно плывут по Роял-стрит, скалясь исполинскими головами, закутавшись в голосистую медь оркестров. На них и вокруг них – бурлящая парами алкоголя и дымом марихуаны толпа. Раскрашенные перья и бумажные буффоны, сверкающие гирлянды бус, лоснящаяся от пота кожа и потекший грим – давно знакомые городу гротеск и кич, причудливо смешиваются с чем-то новым, отдающим горьковатой пряностью британского вторжения[1] и культуры хиппи. Наркотики, свободная любовь и рок-н-ролл выглядят инородными вкраплениями в почти пасторальной картине декаданса и разврата, которой вот уже век дышал Новый Орлеан.

Марди Гра! Говорят, Жирный вторник справляют даже суровые бородачи в ушанках со звездами, устраивая свои дикие пляски где-то в заснеженных лесах советской Сибири. Но где бы христиане ни праздновали начало Великого поста, нигде это не делается с таким размахом, как в Городе-Полумесяце[2].

И удовольствие наблюдателя в такие дни – удовольствие особо изысканное.

Кто-то, в очередной раз приложившись к бутылке, не выдерживает и, перевалившись через кованые балконные перила, с шумом опорожняет желудок на стоящих внизу. Гневные вопли тонут в хрипении синкопирующей меди, и сразу несколько цепких рук оттаскивают виновника в распахнутые балконные двери, сочащиеся зеленоватым дымом и резким электрическим светом.

Компания длинноволосых парней и девушек в неопрятной, но яркой одежде с подозрительно длинными папиросами в руках неудержимо хохочут, тыкая пальцами в проезжающие мимо морды шутов, дьяволов и богов. Двое патрульных смотрят на них косо и презрительно, явно не желая портить себе праздник возней с арестом. На расставленных вдоль дороги креслах восседают старики, на которых сверху кое-как накинуты бусы и перья. Они слепо, но неотрывно щурятся на проходящее мимо шествие – и, конечно, видят в нем самих себя, молодых и полных любви и радости.

В приветливо распахнутых дверях ресторанов возвышаются молчаливые швейцары – чернокожие монстры с жуткими лицами. Их эбеновая кожа сверкает бисеринками пота, белки глаз сверкают в уличных огнях.

Словно жертва бокора неуклюже бредет сквозь толпу джанки – обношенный, чуждый кипящему вокруг веселью. Остекленевший взгляд ничего не выражает, но глаза – в постоянном движении, бегают от человека к человеку. Он ищет – это единственное, на что он сейчас способен.

Чернокожая проститутка, пользуясь шансом, скользит сквозь толпу. Ее яркая вызывающая одежда теперь почти не выделяется на общем фоне. Не надеясь перекричать хрипение праздника, она завлекает клиентов касаниями – грубыми, вызывающими. Она шлепает по жирным задам и гладит рыхлые животы, норовя соскользнуть ладонью к паху. Иногда, чувствуя, что встречный достаточно пьян, хватает его руку и прижимает к своей вспотевшей, обвислой груди.

Низкорослый белый кларнетист в костюме цвета кофе бледным пятном выделяется в чернокожем бэнде. Его глаза в тени старомодной борсалино – светло-голубые, а зрачки сужены так, что их почти не видно. И потому скорость, с которой он выстраивает витиеватые аппликатуры на своем потертом инструменте, не кажется удивительной.

Пристальный взгляд выхватывает эти образы, словно кадры фотопленки, уверенно сортируя негативы в красной комнате мозга. Гаспард Мийо привык полагаться на память, считая ее залогом успеха своей непростой профессии. Впрочем, сейчас он делает это, скорее, по привычке, смешивая удовольствие и тренировку. Основное же внимание мэтра Гаспарда сосредоточено – совсем как у того джанки – на поиске. Только ищет он не дозу, а человека. Одного конкретного человека.

Человека зовут Лотер Бланже, и он уже должен был появиться. Здесь, на перекрестке Роял-стрит и улицы Святого Петра, у него назначена встреча – важная не только для мсье Бланже, но и для мэтра Гаспарда.

Найти человека в самой гуще карнавала – не тривиальная задача, особенно если видел его только на смазанной фотографии. Но разве не потому Мийо считает память своим главным инструментом? Бланже появляется внезапно – рослый, но худой, как палка, он выныривает из человеческого водоворота, толкаясь и бранясь, зубоскаля недовольным туристкам, отчаянно дымя длинной папиросой. Пиджак в зеленую клетку, тёмно-бордовые расклешенные брюки – золотой мальчик, как он есть. Его семья владеет парой сухогрузов, зарабатывая трансатлантическими перевозками, в основном – из Нового Орлеана в Марсель, а сам он – обыкновенный бездельник, свингующий так, что даже в Лондоне[3] позавидовали бы.

Гаспард пристроился у обочины, восторженно крича очередной платформе, на этот раз украшенной зеленым Посейдоном и полной полунагими русалками. Краем глаза он следил за Бланже, который прошел мимо и встал в пяти шагах слева. Затоптав окурок высоким каблуком, тот принялся оглядываться по сторонам, вытягивая длинную шею, словно ощипанный попугай. Видимо, его уже ждали – почти сразу к нему подошел крепкий, мосластый паренек с оттопыренным небритым подбородком. Больше всего он походил на гостя откуда-то из Байуотера или Нижнего девятого: плоская кепка, потертые, на подтяжках джинсы, кожаная куртка. Они перебросились с Бланже парой фраз, после чего обменялись небольшими конвертами серой бумаги. Конверт Бланже выглядел заметно толще. Но Гаспарда интересовал не он.

Работяга растворился в толпе так же просто и незаметно, как и появился. А вот «золотой мальчик» еще некоторое время стоял, с глупой ухмылкой пытаясь прощупать полученный конверт. Потом, ничего, видимо, не достигнув, убрал его во внутренний карман пиджака и двинулся вниз по Роял-стрит. Одновременно Мийо развернулся и пошел ему наперерез, стараясь оставаться к Бланже спиной.

Они столкнулись примерно через восемнадцать секунд, как и задумал Мийо. От удара он почти повалился на рослого Лотера, ухватившись за полы его пиджака, чтобы удержаться.

На страницу:
3 из 5