Полная версия
Сибирские купцы. Торговля в Евразии раннего Нового времени
Время и место, в которых я работаю, в большой степени скрывшие от историка подробности личной жизни и менталитета, сделали культурную историю русских купцов XVII века, которую я хотела бы написать, практически невозможной. Там, где я находила подобные детали, я вставляла их в свое повествование в надежде, что читатели, страдающие от подобной нехватки, отнесутся к этому снисходительно. Где меня к этому побуждают источники, книга выходит за рамки коммерческой жизни и рассматривает вопросы вероисповедания: например, изучая участие сибирских бухарцев в проповеди или религиозном образовании татарского населения. Торговля и вероисповедание, в конце концов, путешествовали рука об руку. Если это создаст у читателя тематический диссонанс, пусть это послужит напоминанием о том, что роль купцов не ограничивалась экономикой, а жизнь не делилась на четко обозначенные ячейки. Священники и муллы сопровождали караваны, пересекавшие Евразию, а купцы во всех вопросах обращались с молитвами к Богу.
ИМПЕРСКАЯ И СОВЕТСКАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ
Я уделяю главное внимание торговле в Российской империи, в то время как преобладающая тематика трудов по России раннего Нового времени фокусируется на природе Российского государства и его отношениях с обществом. В своем «Народе, рожденном в рабстве» Маршалл По показал, что политическая культура московитов не заботила первых европейцев, писавших о ней, но стала центральной темой начиная с XVI века (Герберштейн, Флетчер), задав тематику для ученых и исследователей на последующие века (хотя это не было предрешено, потому что эти писатели не в меньшей степени интересовались московской экономикой). Государство (и его отношения с обществом) имели чрезвычайное значение для первых поколений русских профессиональных историков, труды которых несли на себе отпечаток их государственнических, марксистских или народнических симпатий. Когда Ричард Пайпс со своей патримониальной моделью возобновил дискуссию о природе Российского государства, он шел проторенной дорогой. В своем пылком и влиятельном тексте Пайпс описал государство, в котором царю принадлежало все, а свободы не было25. Труды таких ученых, как Эдуард Кинан, и тех, кого называли Гарвардской школой, показали, что пайпсовская модель деспотизма – домысел. Кинан высказал мнение, что московский царь был сильнейшим образом ограничен в своих действиях, а жесткая политика отражала теократические принципы московских элит; «фальшивое подобострастие перед самодержавным царем» скрывало тот факт, что цари в действительности были «заложниками (в этом истинная тайна) олигархии боярских кланов»26. Историки конца ХX века уточнили картину, задав скептические вопросы к враждебным высказываниям тех, кто писал о московской политической культуре в раннее Новое время, и создав более нюансированный, аналитически и эмпирически здравый образ московской политической культуры, в которой нормой была политика консенсуса, а взаимоотношения государства и общества были во многом обоюдными и личными27. Их труды внесли в рассмотрение Московского государства гораздо более богатую картину общества. В изучении отношений между государством и обществом главной задачей были юридические и политические права28.
Тем временем, что, возможно, более важно для настоящей книги, главы из книги Пайпса, описывавшие бедность России – ее бедные почвы, бедные урожаи, бедных крестьян, дурной климат и плохо кормленный скот, – были на протяжении целого поколения стандартным чтением для всех, кто не занимался собственно экономикой29. «Господин и крестьянин» Джерома Блюма, труд Аркадия Кэхэна, посвященный XVIII веку, более недавние труды Ярмо Котиляйне, посвященные XVII веку, а также «Хлеб на водах» Роберта Джонса стали исключениями в западной историографии, для которой политическая экономия не была приоритетной темой30. Но и эти труды, за исключением трудов Котиляйне, тоже распространяли образы русской бедности и отсталости31. Такие ремарки, как у Витсена («Считают, что Сибирь, особенно южная часть, одна из самых благословенных частей мира. На лугах много скота, в лесах много зверей и птиц. Реки богаты самой лучшей рыбой»)32, не имели особых шансов на успех в трудах специалистов по России. Поэтому все, кажется, усвоили образы тощих коров Пайпса (обездоленных в сравнении с обитательницами молочных ферм пастушеской Европы), сравнение основной динамики московской экономики с выжатым лимоном, происходящее от английского путешественника Джайлса Флетчера, а также допущения о русской бедности как следствии плохо функционирующей экономики. Однако, помимо только что описанного бурного мира торговли, есть и другие сведения, уже собранные или появляющиеся сейчас, – например, попытки подсчитать суммы, которые Россия тратила на выкуп пленных или на полевые армии, рассказы о Московии, в которых звучит восхищение богатством страны, долгожительством и выносливостью ее подданных, – это указывает, что представление о российской бедности может заслуживать пересмотра. Разумеется, это богатство было неравно распределено, но насколько уникальной была Россия в этом отношении?33
В то время как западные ученые XX столетия дискутировали о природе государства, историографическая традиция позднеимперской и советской России имела свои особенности. Когда в XIX веке история стала отдельной профессией, Россия оказалась на ее переднем крае, и не только в вопросах своей собственной истории. Русский историк Павел Виноградов произвел революцию в понимании средневековой Англии, а М. И. Ростовцев внес не менее важный вклад в изучение древнего мира34. В. О. Ключевский, великан в сфере истории России, а также другие русские историки были новаторами в сфере социальной истории35. В то время как в других национальных традициях составлялись более строго политические истории, Ключевский погрузился в нижние слои общества, стремясь дать личности и жизни русского крестьянина и солдата столь же богатую характеристику, как и интригам династической политики. Столь плодотворный подход был во многом обусловлен особенной средой, сложившейся в имперской России. Интеллигенция остро воспринимала государственную власть. Социалистические и марксистские симпатии, распространенные среди русских интеллигентов XIX века, повысили их чувствительность к тому, как жизни подданных зависят от государства и от материальных условий жизни36. Но если подобная чувствительность подарила определенное сравнительное преимущество русским историкам XIX века, в советскую эпоху она оказалась чрезмерной. Жесткие марксистские требования опустошили русскую историческую традицию. Историописание уступило место грубым материалистическим интерпретациям, неизбежно зависящим от заявлений Ленина и Сталина, чьи имена в указателях советской историографии нарушали алфавитный порядок. После террора 1930‐х годов некоторые историки нашли прибежище в количественных методах и в издании документов. Другие, более смелые историки зашли так далеко, что облекли в одобряемую государством риторику очевидно противоположные ей выводы. Это привело к появлению некоторого числа публикаций, приводящих исследователя в замешательство37.
Ставки у советских историков-марксистов были высоки. От них зависела легитимность большевистской революции. С точки зрения некоторых, русская революция не имела никакого права на марксистскую легитимность, потому что в России не было достаточной численности пролетариата, чтобы, в соответствии с марксистской теорией, произвести революцию. Но большевики никогда не позволяли фактам стоять на дороге у судьбы. Интеллектуальное спасение революционного проекта было бы доступно, если бы удалось продемонстрировать, что у России была капиталистическая экономика. Поэтому советские историки бросили свою энергию на то, чтобы доказать: российская экономика была в достаточной мере развита, чтобы заслуживать марксистскую революцию. Для этого необходимо было продемонстрировать наличие развитой промышленности и единого национального рынка. Этот приоритет возобладал и в сибирской историографии, где историки отыскивали корреляцию цен, которая доказала бы существование всероссийского рынка38. Поток впечатляющих эмпирических исследований становился мутным из‐за теоретических аксиом, подобных сталинской борьбе с космополитизмом, – и советским выводам было сложно верить. Советские труды, делавшие масштабные выводы, часто основывались на удивительно узком круге источников. К примеру, ценнейший труд Б. Б. Кафенгауза был основан на подробном изучении всего тринадцати таможенных книг – малой части того, что составило бы полную выборку39. Другим последствием стало то, что советские труды глядели на все исключительно с российской точки зрения. Их намерением было не столько дать оценку месту России в мире или сравнить ее с другими странами (несмотря на комментарии интеллигентов XVIII и XIX века, называвших Сибирь «нашим Перу» или «нашей Мексикой»40), сколько оценить соотношение России с теоретической моделью развития.
Наконец, хотя пути обратно в Серебряный век не было, при общей карикатурности советской историографии в ней были свои достоинства. Советские ученые обращали больше внимания, чем западные, на крестьянские заботы и крестьянские восстания. Сравнительное обилие работ по изучению источников и публикаций документов подарило богатый материал историкам, находившимся за пределами России; доступ в советские архивы был жестко ограничен для американцев, и эти публикации стали доказательной базой множества научных работ. Но это достоинство останавливалось на границе предпринимательской деятельности. Хотя российская имперская и советская историография были поистине новаторскими в отношении социальной истории, историки не были склонны изучать социальную историю предпринимателей, опасаясь быть уличенными в опасных буржуазных симпатиях. Будучи средством передачи товаров, купцы неизбежно составляли часть прошлого, но индивидуальный купец не был предметом исследования41.
В то время как советские ученые были заняты описанием того, как создавался всероссийский рынок42, западные специалисты холодной войны писали историю неудачи капитализма43. Не имеющий себе равных (среди западных историков) вклад Сэмюэла Барона пролил яркий свет на эту тему. Надо отдать должное Барону: он стал первопроходцем на пути купеческих историй тогда, когда другие этим не интересовались, и если англоязычный мир начал что-то понимать о купеческом классе России раннего Нового времени, это было в основном результатом трудов Барона. Более того, интеллектуальная повестка, которую выдвинул Барон, с особым вниманием к истории капитализма, купеческой культуре и передаче знания, опередила свое время. Но и его труды, при всей своей важности, тоже внесли свой вклад в закрепление того, что обычно известно как «нарратив неудачи» в российской истории. Согласно Барону, главной причиной «неудачного» развития капитализма в России стало удушающее государство, но, помимо этого, еще и отсталая, опасающаяся рисков, дисфункциональная купеческая культура44. То, что купцы проявили «неспособность усвоить динамический дух, накопленный опыт и методы западной коммерции, приговорило Россию к постоянной отсталости»45.
В 1980 году Пол Бушкович опубликовал книгу «Московские купцы, 1580–1650 годы», в которой поставил под вопрос выводы Барона и его предшественников. Исходя из того, что историю купцов нельзя осмысленно рассказывать, не чувствуя экономический контекст, в котором они жили, Бушкович попытался, опираясь на удручающе фрагментарные сведения, составить целостное представление о политической экономии Московского государства в конце XVI – XVII веке. Вследствие этого в его монографии сами купцы потерялись за экономической историей. Хотя Бушковича критиковали за этот недостаток, тот факт, что мало кто обратился к этому важнейшему предмету в последующие десятилетия, говорит сам за себя. Название настоящей книги, «Сибирские купцы», указывает на вклад Бушковича и продолжает его дело – пересмотр нарратива о неудаче. Структура книги основана на полнейшем согласии с его взглядом, что контекст совершенно необходим, если мы хотим хоть в какой-то степени понять самих купцов, поэтому пять первых глав посвящены контексту, но вместе с этим я пытаюсь подойти ближе, чем он, к описанию жизни самих купцов.
ПОСТСОВЕТСКАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ
Крушение Советского Союза освободило советских ученых от необходимости придерживаться марксистских рамок. Западные ученые, которых никогда не сковывали идеологические требования, ограничивавшие свободу их советских коллег, обнаружили перед собой широчайшее поле для исследований. Не стоит удивляться, что история купцов стала важнейшей темой исторических исследований. Используя куда более распространенные источники XIX века, ученые постсоветского периода немало сделали для написания истории купцов в России. В Сибири произошел расцвет научных исследований46. Подавляющее большинство этих трудов посвящено позднеимперскому периоду и написано в триумфальном тоне, что совершенно понятно: российские ученые стремятся реабилитировать оклеветанный класс. В 1990‐х годах, когда многие оптимисты считали, что Россия движется к рыночной (не чрезмерно зарегулированной) экономике, подобные исследования казались естественным поиском прошлого, опыт которого можно будет применить на деле.
Работы российских ученых по раннему Новому времени отстают по количеству, но компенсируют это качеством. Н. Б. Голикова (1914–2008) внесла самый важный вклад в изучение этой темы, тщательно установив членство в самом высокопоставленном классе купцов, среди гостей, которые становились таковыми, только получив от царя личную грамоту, а также в гостиной сотне – втором по значимости классе купцов47. Ее труд «Привилегированные купеческие корпорации России XVI – первой четверти XVII в.» представляет собою скорее энциклопедию, нежели монографию; это труд, который, опираясь на эмпирические факты, предлагает качественно новую интерпретацию привилегированных купеческих классов России48. Второй том, опубликованный уже после смерти исследовательницы, посвящен месту, которое привилегированные купцы занимали в российском обществе49. Ее количественный анализ в значительной степени соответствует тем вопросам, которые наметил Сэмюэл Барон: кто были гости? Кто входил в число гостей (новые люди или представители привилегированных семей)? Как долго семьи оставались привилегированными? Ученицы Голиковой, Л. А. Тимошина и Н. В. Козлова, тоже издали ценные труды, посвященные купцам раннего Нового времени50. В. Б. Перхавко, Т. А. Лаптева и Т. Б. Соловьева многое добавили к нашим знаниям о русских купцах в раннее Новое время51. За пределами России было проделано гораздо меньше работы. На английском языке купцам XVIII века был посвящен один труд, «История русского купца» Дэвида Рэнсела, и несколько статей52. За редким исключением, ракурс недавних трудов, посвященных купцам, чисто русский53. Кроме того, нарратив неудачи продолжает быть весомым, несмотря на вмешательство Пола Бушковича.
Мой труд вступает в яркий мир постсоветского историописания. Вкратце, эта книга осуществляет два базовых вмешательства в историографию истории России. Во-первых, она стремится к пересмотру выводов Сэмюэла Барона, считавшего, что государство надело смирительную рубашку на экономический рост. Во-вторых, необходимо пересмотреть оценку российских купцов как крайне пассивных и опасающихся идти на риск. Описывая их именно такими, Барон непосредственно заимствовал оценки двух враждебно настроенных авторов XVII века – шведского дипломата Иоганна Кильбургера и московского «диссидента» Григория Котошихина. Их отзывы были взяты на вооружение и русским историком С. М. Соловьевым, жившим в годы, когда дискуссия западников и славянофилов достигла своей кульминации. Таким образом, и западная, и российская историография в равной степени распространяли ограниченный, искажающий реальность и крайне немилосердный взгляд на русских купцов.
До той степени, до которой эти характеристики были верны, они касались многих купцов раннего Нового времени по всему миру. Разумеется, русские купцы были консервативны. Но идея о том, что стремление избегнуть риска было отличительной чертой русских купцов, рассыпается при более близком знакомстве с темой. Нормальными задачами были прежде всего стабильность, а через некоторое время после этого статус. Многие купцы стремились покинуть свой класс, если у них была к этому возможность. Стремление купцов избавиться от уязвимости денег, приобретя статус и стабильность землевладельца, в ретроспективе смотрится глупо, потому что мы знаем, что ликвидность стала высшей мерой власти. Но никто не действовал, обладая всей информацией. Этот импульс был столь же верным для русских купцов, добровольно плативших налоги, которые им были не по карману, лишь бы сохранить высокий статус и позволить, таким образом, своим детям посещать определенные школы, как и для итальянских купцов раннего Нового времени, которые возвышались до того, что покупали усадьбы в окрестностях города54. Итальянский пример показывает, что национальная историография была слишком сурова не только по отношению к русским. Итальянские города-государства были «покинуты своими коммерческими элитами, которые на протяжении XVI, XVII и XVIII веков совершали то, что можно было назвать разве что „изменой“. Они не предприняли ни единой попытки оживить торговую, финансовую и промышленную основу своих городов и удалились в сельскую местность как неодворянские землевладельцы в рамках „повторной феодализации“ итальянской сельской экономики»55.
Другие исследователи тоже недавно подчеркнули консерватизм европейских купцов раннего Нового времени и их склонность к избеганию рисков; на протяжении долгого времени семейные отношения и экономика, строившаяся на подарках, были более распространены среди этих купцов, чем «рациональное управление»56. Альфред Рибер винил русских купцов в том, что они не ценили высшее образование, но «Универсальный словарь торговли и коммерции», опубликованный в Лондоне в 1774 году, сообщал, что помимо арифметики, бухгалтерского учета, иностранных языков и иностранной истории будущие купцы не должны ничему учиться. Такие предметы, как «латынь, грамматика, риторика и философия», оказались не только «бесполезны, но и очень вредны»57. Если в Цинском Китае купец, наживший состояние на соли, начинал покровительствовать учености, его обвиняли в том, что он выбрасывает на ветер семейное богатство58. Аналогичные открытия касательно государственного регулирования показывают, что Московия не так уж сильно отличалась от других стран. Ее часто обвиняют в ксенофобии и изолированности, но обращение с купцами, приехавшими издалека, в Москве было в высшей степени дружелюбным по сравнению с теми ограничениями и проверками, с которыми сталкивались купцы, приезжавшие в XVII столетии в Колонию Массачусетского залива59. Что особенно важно, внимание к государственному вмешательству и патронажу в западноевропейских экономиках раннего Нового времени угрожает затмить собой упор на спрос, предложение и дух готовности к рискам, который, согласно классической теории политической экономии, подарил Западной Европе ее особое место в мировой истории60. Эти примеры приводят нас к главной беде исторических трудов о русских купцах, написанных российскими имперскими исследователями и западными авторами времен холодной войны. Они делали непродуктивные сравнения. Такие ученые имперского периода, как С. М. Соловьев, видели русских купцов через призму внушенного комплекса неполноценности, оставшегося в наследство от Петра Великого61. Такие ученые времен холодной войны, как Барон, сравнивали русских купцов с веберовским идеалом капиталистического поведения, не имевшим особенного сходства с реалиями того времени62.
Хотя я и настаиваю на пересмотре сложившихся представлений о коммерческой культуре в Московии, я чувствую себя неуютно перед лицом опасности, что меня сочтут апологетом империи: я не вижу в гостях героев, нуждающихся в реабилитации, и я не хотела бы считать самым ценным достижением своей работы пересмотр стереотипов, сложившихся во время холодной войны. Мне скорее кажется, что самым продуктивным вкладом моей книги может стать потенциальная возможность лучше поместить русских купцов в контекст истории раннего Нового времени, что станет шагом к лучшей интеграции российской истории в более широкий мир-исторический нарратив. Один из недавних трудов, взявший на вооружение именно такой подход, – книга Бориса Кагарлицкого63 «Периферийная империя», интерпретирующая историю Российской империи сквозь призму марксистского мир-системного подхода, с сильным упором на коммерческие и экономические вопросы64. Московия не существовала в изоляции от весомых перемен, влиявших на торговлю от Гудзонова залива до Китая. Каждая история уникальна, но исключительность России в раннее Новое время была преувеличена.
ИНТЕГРАЦИЯ РОССИИ В МИРОВУЮ ИСТОРИЮ: ИСТОРИЯ КАПИТАЛИЗМА И ВЗЛЕТА ЗАПАДА
Тем временем в других областях историографии произошли не менее яркие изменения, делающие содержание этой книги значимым, а ее стремление поместить Россию в более широкий мировой контекст – актуальным. Вопрос подъема капитализма уже давно был чрезвычайно важен для крупных ученых65. История капитализма начинается с Адама Смита, хотя он сам никогда не использовал этот термин. Классические политэкономисты считают Адама Смита, автора «Исследования о природе и причинах богатства народов» (1776), и Джона Стюарта Милля, автора «Оснований политической экономии с некоторыми из их применений к общественной философии» (1848), первыми знаменосцами классической политэкономии, которую часто сводят к отстаиванию свободы предпринимательства. Действительно, Смит весьма критично относился к меркантилистской политике, которую классические экономисты связывают с государственным вмешательством, а Милль в раннюю пору своей карьеры назвал подоходный налог «легкой формой грабежа», хотя из третьего издания «Оснований политической экономии» он эту фразу убрал66. Однако Смит и Милль были озабочены не только описанной ими экономической динамикой, но и воздействием рынков на социальную и моральную ткань людей и общества. «Теория нравственных чувств» Смита, впервые опубликованная в 1759 году и пересмотренная в 1790 году, обсуждала неотъемлемое участие человека в собственных делах, в делах своей семьи и общины67. В случае Смита «невидимая рука», впервые упомянутая в «Теории нравственных чувств», часто принимается за оправдание рынков и жадности. Однако «невидимая рука», под которой Смит понимал людей, действующих в своих интересах, что приводит к выгоде для общества в целом, была ограничена рамками того, что было важнее, – этических и моральных законов. Что до Джона Стюарта Милля, он в итоге заявил, что рабочие кооперативы лучше подойдут для организации промышленного капитала, чем ассоциации капиталистов.
Масштабные изменения в обществе и расслоение действующих лиц экономики (уже не зависевшее от положения в обществе), происходившие на глазах у Смита, Милля и Дэвида Рикардо (1772–1823), интенсифицировались в XIX веке и способствовали развитию социалистической мысли. «Ведь то, что более всего вызывает наше отвращение и негодование, все это здесь – новейшего происхождения, порождение промышленной эпохи», – писал Фридрих Энгельс об английском Манчестере в 1844 году68. Для Карла Маркса (1818–1883), самого знаменитого теоретика социализма, вызванная индустриализацией травма общества, которую его спонсор и сотрудник Энгельс наблюдал на английских фабриках, стала играть ведущую роль. Зубы у его интеллекта прорезались в эпоху Гегеля, и Маркс разработал материалистическую теорию истории, в которой материальное положение обуславливало отношения в обществе и исторические перемены. В основе эксплуатации лежало отчуждение человека от плодов его труда, которое приводило к классовой борьбе – главному источнику перемен от одного этапа человеческой истории к другому. Все этапы были неизменными – феодализм, капитализм, социализм и коммунизм.
Влияние Карла Маркса на мышление и политическую деятельность нельзя недооценивать. Ключевые вопросы, которые он поднял, такие как роль материальных сил и общественных классов, формировали научные исследования на протяжении поколений. Бóльшая часть последующей европейской экономической истории, если не вся она целиком, основывалась на марксизме: это был либо пересмотр его теории, либо разработка уточненных версий марксизма (Антонио Грамши, Иосиф Шумпетер, Франкфуртская школа, Луи Альтюссер), либо либеральная реакция на марксизм (Фридрих Хайек, Милтон Фридман, Дэвид Лэндис). Макс Вебер (1864–1920), автор «Протестантской этики и духа капитализма» (1904–1905), сочувствовал многим тревогам Маркса по поводу современности, но отвергал его материализм и детерминизм. Он искал корни капитализма в культурной сфере религии и идеалов и обнаружил «дух капитализма» в протестантской эстетике. Альберт Хиршман, в свою очередь, выдвинул точку зрения, по которой преследование собственных интересов и получение в результате прибыли легитимны в рамках католической традиции, считающей их меньшим из зол, к которым человек испытывает влечение69. Другие считали, что легитимизацию стремления к выгоде обусловила не культура, а политика – рост абсолютистских монархий, подчинивших торговлю государственным интересам и в своей риторике соединивших коммерческое процветание с добродетелью70. Материалисты тоже признали, что некоторые компоненты надстройки должны играть важнейшую роль в объяснении капитализма. После влиятельного ревизиониста, итальянского марксиста Антонио Грамши (1891–1937), про идеологию уже не забывают.