Полная версия
Мысли перед рассветом. Научна ли научная картина мира?
Еще более удивительно, что Бэкон даже не интересовался конкретными научными результатами. Б. Рассел, по мнению которого Бэкон «имеет неувядаемое значение как основатель современного индуктивного метода и зачинатель логической систематизации процесса научной деятельности», с некоторым недоумением отмечает, что, «хотя именно наука интересовала Бэкона… он проглядел большую часть из того, что сделала наука его времени». Действительно, он отрицал теорию Коперника, не выдвинув против нее ни одного веского аргумента, не читал Кеплера, не знал о работах великого анатома Везалия, не осознал значения открытия Гарвеем кровообращения, хотя Гарвей был его личным врачом.
Но, может быть, наставления Бэкона по поводу того, как нужно вести научное исследование (хотя он сам ими не воспользовался), помогли его современничкам или следующему поколению ученых, заложивших основы современного естествознания? И здесь ответ получается отрицательным. Собственно говоря, чтобы это предсказать, достаточно просто прочесть сочинения Бэкона. Его знаменитый принцип индукции логически безграмотен и не только не эффективен, но совершенно непригоден к употреблению. Всякий, кто попытался бы им воспользоваться, принужден был бы топтаться на месте, ибо без дедукции и гипотезы не может быть продвижения вперед в теории. «Наивным» метод Бэкона признают даже крайние его почитатели – например, советский автор Ю.П. Михайленко. Ни один из великих ученых семнадцатого века не пользовался методом Бэкона: Декарт с самого начала исходил из противоположного эмпиризму рационализма, а Ньютон создавал свои главные идеи в рамках теологического мышления.
Тем не менее, как справедливо подчеркивает Б. Фаррингтон, последние 300 лет (т. е. период существования естественных наук) «часто называют бэконианской революцией, преобразовавшей жизнь на значительной части земного шара». Мы сталкиваемся с поистине загадочной ситуацией: человек, который в собственно науке ничего не сделал, и чья методология не оказала, да и не могла оказать никакой пользы другим ученым, носит никем не оспариваемый титул родоначальника науки Нового Времени.
Разгадка может лежать только в одном: то представление о науке как виде деятельности, которое сложилось и распространилось уже значительно позже семнадцатого века, когда этот вид деятельности обрел специфику и сделался важным фактором человеческой жизни, пристально изучаемым историками, в основных чертах совпало с представлением о науке Бэкона. Другими словами, если Бэкон не сумел внести вклада в науку и научить этому других, то он, видимо, верно понял ту роль, которую наука стала играть уже много позже, и слава Бэкона росла по мере того, как сбывались его предвидения. Но в таком случае нам полезно посмотреть, как оценивали Бэкона в девятнадцатом веке – веке наивысшего триумфа научного мировоззрения.
В словаре Брокгауза и Ефрона мы читаем: «Цель философии Бэкона чисто практическая – расширение могущества человека посредством знания; человек должен знать как можно больше, чтобы приобрести господство над природой». Вот он, ценный намек на разгадку парадокса! Теперь нам становится понятным, почему именно Ф. Бэкону приписывают изречение «знание – сила», хотя оно, вероятно, было высказано раньше. Очень ясно и энергично выражает свою позицию сам Бэкон в своем основном сочинении – «Новом органоне»:
«Прежде всего мы считаем нужным потребовать, чтобы люди не думали, будто мы, подобно древним грекам… желаем основать какую-то школу в философии. Не к тому мы стремимся и не думаем, чтобы для счастья людей много значило, какие у кого мнения о природе и началах вещей… Мы не заботимся о таких умозрительных и вместе с тем бесполезных вещах. Напротив того, мы решили испытать, не можем ли мы положить более прочное основание действительному могуществу и величию человеческому и расширить его границы».
В «Новой Атлантиде» он описывает идеальное общество будущего, представитель которого дает следующие разъяснения: «Целью нашего общества является познание причин и скрытых сил вещей и расширение власти человека над природой, покуда все не станет для него возможным». Эти слова будто списаны Бэконом с научно-популярного издания наших дней. Стоит ли после этого удивляться, что он воспринимается сейчас как глашатай грядущей «эры науки»? Советский философВ.Ф. Асмус указывает, что Бэкон, как никто до него, понял «место и роль науки в обществе». Именно в этом и состоит, как видно, заслуга Бэкона, сделавшая его имя знаменем новой науки. Но договаривал ли он все до конца? Открыто он не решался это сделать, не высказывался в явно атеистическом духе. Однако историк философии Куно Фишер не ошибался, когда писал, что у Бэкона изобретательный человеческий ум «подчиняет природу своим целям, основывает человеческое господство и возвышает до безграничности человеческую силу, восстановляя ее против богов».
Но тут возникает новая загадка. Бэкон «понял роль науки в обществе» прежде того, как эта наука была создана, и тем более прежде того, как она проявила себя в каких-то важных аспектах. Как известно, естествознание зародилось и сделало первые шаги в семнадцатом веке благодаря деятельности Галилея (1564–1642), Декарта (1596–1650), Мерсенна (1598–1648), Ферма (1601–1665), Роберваля (1602–1675), Торичелли (1608–1647), Паскаля (1623–1662), Гюйгенса (1629–1695), Ньютона (1643–1727), Лейбница (1646–1716). Лишь во второй половине семнадцатого века исследовательская работа обрела первые организационные формы: в 1660 году было основано лондонское Королевское Общество, а в 1666 году – Французская Академия. «Опыты» же Бэкона написаны в 1597 году. Какой итог мог он подвести в то время развитию естественных наук, какие мог увидеть и изучить феномены, порожденные этим развитием? Разумеется, никаких. Следовательно, лозунг Бэкона был не обобщением социальной или экономической реальности, связанной с распространением наук (такого рода обобщения делает сейчас науковедение), или результатом методологического анализа объективного явления, а представлял собой требование к только лишь зарождавшимся наукам, программу их использования, предусматривающую строгие рамки их включения в общественную жизнь. Когда еще не могло быть и речи, чтобы находящиеся в младенческом возрасте науки осознали свой будущий социальный статус, им уже было предписано всецело сосредоточиться на практической деятельности, познать и покорить материю и тем самым продемонстрировать, что человек способен «достичь величия и могущества без помощи бога». Никто не мог в то время предсказать, какие гносеологические концепции будут порождены возникающим естествознанием, какие методы исследования оно возьмет на вооружение, какая философская база и какой круг понятий окажутся для него наиболее плодотворными, а Бэкон, даже не читавший главных научных сочинений своего времени, уже выдвинул развернутый план, согласно которому наука должна вытеснить религию. Его советы испытателям природы туманны и противоречивы, его метод составления «таблицы качеств», на который он возлагал великие надежды, нелеп и смехотворен, его рецепты добычи знания прямо противоположны аксиоматическому подходу, который позволил Ньютону создать механику и теорию тяготения, но одно он знал твердо: в какую именно сторону нужно стремить полет расправляющей крылья науки.
Могут возразить: но, собственно говоря, кто такой Бэкон? Какая у него могла быть власть над наукой, чего ради ученые стали бы его слушать? У них хватало своих конкретных забот, и вряд ли бы им были интересны поучения человека, который, как выразился Гарвей, «писал философию, как Лорд-канцлер». Все это, разумеется, так, и Бэкон, несмотря на все свои старания, возможно, и не оказал решительно никакого влияния на выбор наукой своего пути. Но залог его славы состоял в том, что он был не просто индивидуумом, имевшим такое-то мнение по поводу функций науки, а идеологом всемирного духовного братства, члены которого в большинстве ничего не знают и даже не подозревают друг о друге; он был частицей великой силы – частицей скромной и маленькой, но отразившей волю своего огромного целого. Не удивительно поэтому, что, когда эта сила одержала победу, Бэкон за верность и рвение был канонизирован, и его дилетантские сочинения приобрели серьезный смысл пророчества.
Пытаясь вытащить из клубка истории нужную нить, мы вдруг начинаем чувствовать, что она намертво сцеплена с чем-то значительным и вековечным.
* * *Как при всяком распутывании, нам придется подергать некоторые ниточки наугад. Давайте же для начала перенесемся с туманных берегов Темзы на ласкаемую солнцем землю Италии. Но почему именно туда? Поводом для этого может послужить фраза историка философии Дюранта: «Исследователи отмечают распространенность при дворе Елизаветы макиавеллизма». В елизаветинское время Бэкон был молодым, впечатлительным и честолюбивым царедворцем, он всеми силами старался войти в милость и должен был находиться «на уровне века» – не только не отставать от придворной моды, но и опережать ее. Следовательно, поветрие макиавеллизма не могло его не коснуться и не наложить отпечатка на его личность. А макиавеллизм как раз и есть явление интересующего нас типа – это не научная теория и даже не философия, а скорее образ мышления и восприятия, жизненное кредо. Это тот самый признак, который позволяет причислять разнесенных во времени и в пространстве людей к одному клану, к единственному рыцарскому ордену, который связан с более глубокими слоями человеческого естества, чем приверженность к эмпиризму или дедукции. А разгадки всегда лежат в глубине.
Фигуру Николая Макиавелли (1467–1527) нужно рассматривать на фоне итальянского Возрождения, дух которого он выразил лучше, чем кто-либо другой. О Возрождении написаны сотни толстых книг, разбирающих все его аспекты, но нам важна, конечно, лишь самая общая его характеристика. Ее мы находим, например, у Рассела: «взгляд на мир нового времени, противоположный взгляду на мир средневековья, зародился в Италии с движением, получившим название Возрождения». Такая точка зрения является не только широко распространенной, но и канонической, чем-то вроде утверждения «лошади едят овес». Закат средневековья начался с Возрождения – об этом знает каждый школьник. Рассел просто выразил эту прописную истину в наиболее четкой форме.
Через несколько страниц этот же автор пишет: «Почти все, чем отличается новый мир от более ранних веков, обусловлено наукой, которая достигла своих наиболее поразительных успехов в семнадцатом веке. Итальянское возрождение, хотя оно и не относится к средневековью, не относится и к новому времени». Итак, преобразованию мира, осуществленному с помощью науки, предшествовало изменение взгляда на мир. Но предшествующий фактор не может быть следствием последующего. Значит, изменение взгляда на мир имело причиной не успех науки, а нечто другое. Что же? В литературе перечисляются разные факторы: развитие торговли и ремесел, географические открытия, движение гуманизма, зарождение капиталистических отношений, коперниканство, падение церковного авторитета и т. д. И все историки согласны в том, что, возникнув в силу каких-то законов развития общества, изменившееся отношение к миру вызвало к жизни науку Нового времени, в свою очередь значительно ускорившую процесс перестройки мировоззрения.
Однако, такое представление не будет убедительным до тех пор, пока не будет конкретно раскрыт смысл слов «вызвало к жизни», пока не будет объяснена внутренняя логика, ведущая от движения Возрождения к новой науке. Этот переход обычно обосновывается двумя моментами: во-первых, Возрождение освободило мышление от схоластики и догматики; во-вторых, оно пробудило в людях интерес к окружающему миру и к самим себе, разожгло в них жажду познания. Чтобы сопоставить это общепринятое мнение с фактическим положением вещей, нам как раз и любопытно будет ознакомиться с жизненными установками Макиавелли – одного из тех, кого считают чуть ли не персонифицированным Возрождением.
Своей громкой известностью, идущей через века и народы, Макиавелли обязан, главным образом, лаконичному тезису «цель оправдывает средства». Судьба этого лозунга богата поворотами и заслуживала бы специального исследования. Протестантские страны северной Европы шестнадцатого и семнадцатого веков приходили от него в ужас, в восемнадцатом и девятнадцатом веках к нему повсеместно проявляли академический, исследовательский интерес, а в двадцатом веке его сделали мистическим оправданием неслыханных злодеяний. Что же касается современной Макиавелли Италии, т. е. Возрождения, то там он воспринимался как нечто очевидное. Вся политическая жизнь Флоренции, Милана, Венеции и других государств и княжеств Италии и в значительной степени Папского престола была основана на неукоснительном осуществлении этого тезиса. Макиавелли не высосал его из пальца, а извлек из собственного дипломатического опыта, из близкого знакомства с Цезарем Борджиа и другими «сильными мира сего». Братоубийство, вероломство, подлог, отравление, клятвопреступление, обман, дальний расчет – все использовалось политиками и плутократами Возрождения для захвата власти и для наживы; ничем не брезговали они, если появлялся шанс достигнуть цели.
Но если бы Макиавелли был простым констататором беспринципности общества, в котором он жил, его имя не удержалось бы в веках. В нем, помимо наблюдателя и регистратора, содержался еще и идеолог, теоретик, осмысли-тель. И когда мы внимательно вглядимся, то окажется, что именно этот аспект деятельности Макиавелли, который, собственно, и понимается под термином «макиавеллизм», вызвал неожиданный и широкий резонанс.
Действительно, само по себе утверждение «цель оправдывает средства» бессодержательно; чтобы наполнить его смыслом, необходимо указать цель, разъяснить, что следует понимать под средствами, И у Макиавелли имеются такого рода указания и разъяснения, что и делает его личность нетривиальной.
Основное сочинение Макиавелли – «Князь» – задумано как учебное пособие, изучив которое, властитель мог бы весьма эффективно управлять государством. Автор, видимо, не слишком надеялся на интерес политиков к абстрактным теориям, поэтому постарался сделать изложение доходчивым и наглядным. Он обратился к живому примеру, нарисовал психологический портрет идеального, образцового князя. Подражайте моему герою, – как бы говорит автор, – и вы добьетесь прочной власти. Значит именно власть представляет собой ту «цель», о которой гласит знаменитый афоризм? Но это было бы странно и неправдоподобно. Макиавеллизм может выступать в роли идеологии лишь в том случае, если понятие цели имеет в нем социальный и философский смысл. Но ведь князь один, каждый человек не может обладать властью, а если все начнут за нее бороться, то произойдет взаимное истребление, которое, как утверждает Макиавелли, есть худшее из зол. Его идеалом является противоположное – твердый общественный порядок, уравновешенность устремлений, спокойствие (в этом он предвосхитил Руссо с его «Общественным договором»). У Макиавелли высшей целью всех усилий служит четкое и бесперебойное функционирование государства.
Тем, кто знает об идеях Макиавелли понаслышке, часто представляется, будто он проповедовал гедонизм – первенство удовольствия, наслаждения. Говоря по существу – это глубокое заблуждение. Он действительно учитывает в своей системе стремление к удовольствиям, жадность, плотоугодничество и другие низменные стороны человеческой натуры, но для него все это вторично, подсобно: знание людских слабостей должно лишь помочь князю утвердить непоколебимую власть. Макиавелли настаивает на крепкой государственности даже вопреки счастью подданных. Можно, правда, предположить, что принцип гедонизма относится к самому князю: достигнув прочной власти, он наслаждается жизнью, и в этом реализуется его личная цель. Но нет, жизнь макиавеллиевского князя – постоянное напряжение., бесконечные расчеты, вечные страхи и подозрения, ибо все приближенные проникаются цинизмом и беспринципностью своего властелина и на них невозможно положиться; короче, жизнь князя – настоящий подвиг. Но во имя чего?
Удивительная, таинственная система. Плохо жить подчиненным, ибо интересы государственной машины намного выше их счастья, но еще хуже жить князю, так как ради укрепления этой машины он должен неутомимо трудиться, нести неимоверно тяжелое бремя власти. Так кто же выигрывает от всего этого?
Трудно отделаться от подозрения, что политик, которому формально адресован «Князь», есть такая же деревянная фигурка на шахматной доске, как и его подданные, а партию разыгрывает сам автор – Николай Макиавелли. Он объясняет политику, что необходимо использовать людские пороки, и учит, как конкретно нужно это делать, но не говоря этого, таким же образом стремится использовать честолюбие самого политика и даже искусно разжигает это честолюбие – лишь бы осуществился весь замысел. Если подданные – куклы в руках князя, то сам князь – такая же кукла в руках Макиавелли.
Все подтверждает это жуткое впечатление – и общий дух «Князя», и его детали. Например, автор там, где нужно, играет на патриотизме итальянцев, на их неприязни к французам и испанцам, отводит значительную роль сдерживающему институту церкви, и делает это строго целенаправленно, рассматривая все эмоции как свойства объективной данности человеческого стада, которое нужно превратить в идеальное государство. И только одно продолжает смущать: ведь Возрождение включало движение за освобождение человека, так как же в уме его ярчайшего выразителя мог возникнуть замысел беспросветного закабаления человека, превращения его в марионетку? Как можно совместить фашистский идеал Макиавелли с идеями гуманизма, характеризующими его время?
Эта антиномия анализировалась в сотнях трудов. При всей разнице позиции авторов, общая идея всех объяснений сводилась к утверждению, что Возрождение было очень противоречивым явлением, рядом с гуманизмом в нем нашлось место и макиавеллизму. Но это, конечно, есть не объяснение, а повторение исходной антиномии другими словами. Притом, если бы Возрождение действительно было таким многоплановым, то это должно было отразиться в сочинении Макиавелли – истинного сына Возрождения, – но это сочинение удивительно цельно и логично. А не обстоит ли дело так, что и во всем Ренессансе была скрытая логика, а его видимые противоречия есть лишь иллюзия, происходящая от того, что мы неправильно смотрим?
* * *Чтобы выделить наиболее фундаментальный инвариант Ренессанса как идеологии, полезно на минуту отойти от его частного проявления – итальянского Ренессанса. Поэтому мы совершим краткое путешествие еще в одну страну: на родину северного Возрождения, в Голландию. Известно, что дух эпохи всегда лучше других выражают художники, а величайшим художником Нидерландов шестнадцатого столетия был Питер Брейгель Старший (1520–1569). Крупный искусствовед Отто Бенеш посвящает много страниц разгадке того странного обстоятельства, что у Брейгеля люди изображаются в виде каких-то манекенов, игрушечных персонажей, что у него они все «на одно лицо». Рассматривая все объяснения этого явления, дававшиеся прежде, Бенеш отвергает их и дает свое собственное объяснение, явившееся результатом длительных размышлений и сопоставлений. Вот оно:
«Каков же смысл этой анонимности человека в произведениях Брейгеля?.. Брейгель был выдающимся мыслителем своего времени, как это мы знаем из глубоких исследований Макса Дворжака… Человек воспринимается как часть безликой массы, подчиненной великим законам, управляющим земными событиями, так же как они управляют орбитами земного шара во вселенной. Содержанием вселенной является один великий механизм. Повседневная жизнь, страдания и радости человека протекают так, как предвычислено в этом часовом механизме».
Чувствуется, что Бенеш долго не решался приписать Брейгелю взгляд на мир, столь резко расходящийся со стереотипной трактовкой сущности Ренессанса, но наконец капитулировал перед фактом: гениальнейший живописец Северного Возрождения смотрел на людское общество как на заводящийся ключиком театр кукол! Пытаясь как-то увязать это с представлением о Ренессансе как движении за раскрепощение человека, Бенеш ссылается на то, что Брейгель был передовым «мыслителем». Эти слова можно воспринять так: естественные науки показали Брейгелю, живо ими интересовавшемуся, что человек есть машина, и он отобразил эту концепцию в своих полотнах. Но такое утверждение было бы явной фальсификацией – ведь в шестнадцатом веке естественных наук еще не было! Вспомнив об этом, Бенеш добавляет:
«Подобно тому, как земля и небесные тела подчиняются законам вселенной, так и род человеческий подчиняется законам, которые в грядущих столетиях попытались открыть антропология и социальные науки. Но Брейгель еще задолго до того, как эти науки приняли свою современную форму, предугадал идею о закономерно управляемом единстве и создал свое живописное представление о ней. Отсюда появление часового механизма в его космографии, отсюда анонимный характер его фигур».
Но и эти рассуждения не убедительны. Они имеют ту же софистическую природу, что и тезис, будто Бэкон правильно понял сущность и задачи естествознания. Курица и яйцо втихомолку меняются местами. Из фразы Бенеша можно заключить, что во времена Брейгеля существовала небесная механика с ее детерминистичностью и он по аналогии перенес эту детерминистичность на поведение человека и социальную жизнь, чем предвосхитил антропологию и социологию. Но небесная механика была создана через сто с лишним лет после смерти Брейгеля. Сделав один шаг, Бенешу следовало сделать и второй: перестать ссылаться на несуществующую науку и признать, что по каким-то причинам в пятнадцатом и шестнадцатом веках в Европе начало резко усиливаться новое, отличное от религиозного, мировосприятие, центральным пунктом которого было представление о вселенной и всех ее составных частях, включая человеческое общество и отдельных людей, как о механизме или автомате, как о машине, действующей по заданной программе. Это и была глубинная идеология Ренессанса, породившая многие его эпифеномены, ошибочно принимавшиеся за независимые характеристики. С тех пор европейцы уже не могли с ней расстаться, и хотя затем в нее влились и другие течения, эта идеология как раз и определила требования к нарождающемуся естествознанию и поставила пределы его притязаниям и проблематике.
Гуманизм и итальянская живопись Возрождения суть именно эпифеномены. Чтобы ясно увидеть это, достаточно порвать с распространенным ложным пониманием термина «гуманизм». Его обычно трактуют как «культ человека». Но нетрудно увидеть, что для гуманизма существует только телесный, физический, физиологический человек. Духовная, нравственная, высшая сторона человеческого «я» им попросту игнорируется, а связанные с этой стороной проблемы добра и зла, бессмертия души, смысла существования и т. д. обходятся или, в лучшем случае, отдаются на откуп церкви. Гуманисты были формально правы, говоря, что они возвеличивают человека, поскольку они называли «человеком» только то, что в нем возвеличивали. Но тот, кто имеет более широкое представление о человеке, не должен повторять такие утверждения, а должен сказать более точно: гуманистическое движение, составляющее важную составную часть Ренессанса, прославило материальную половину человека, совершенно отвернувшись от духовной его половины. Этим объясняется и повышенный интерес к античности, характерный для Ренессанса: именно у языческих авторов древности можно было найти культ красоты тела, физической, силы, ловкости и т. д. В рамках гуманизма человек рассматривался как очень сложная машина, которую интересно было изучить, понять и изобразить с такой же точностью, с какой делают чертежи механизмов. У художников возник интерес к анатомии, они стали изображать людей «похоже», Леонардо да Винчи, которого наряду с Макиавелли можно назвать олицетворением Ренессанса, всю жизнь бился над изобретением, проектированием и испытаниями бесчисленных механизмов, постоянно имея в сознании главную цель: проникнуть в секрет устройства «человеческого механизма». В литературных произведениях стали воспевать внешнюю красоту, двигательное совершенство человека, а в некоторых из них воспевались и такие проявления его телесности, как обжорство, пьянство, похотливость; героями теперь делались тучные, циничные, громко хохочущие и отпускающие похабные шутки люди.
Не много есть вещей, более трудных, чем отречение от проникшей в ум через тысячи каналов и заполнившей его застарелой лжи. Но это как раз то, что нам и предстоит сейчас сделать. Как это ни болезненно, но нам нужно раз и навсегда порвать с насквозь ложным представлением, вошедшим в нас через учебники, научно-популярные книги, романы, монографии, кинофильмы, телевизионные передачи, укрепившимся от собственного многократного громкого провозглашения, – окаменевшим представлением, будто Возрождение было светом, разогнавшим мрак средневековья, утром великого пробуждения Человека, освобождением его неограниченных возможностей и способностей от пут, наложенных заветом христианского смирения. Если мы не отбросим эту главную ложь, переворачивающую все вверх ногами, то у нас не останется никакой надежды понять хоть какой-нибудь фрагмент перевернутого мира; нам не поможет никакая изобретательность, и в каждом вопросе мы будем ошибаться и заблуждаться. Но стоит нам решиться на это, как сразу же многочисленные странные и непонятные до этого явления встанут на свои твердые места в обретшей достоверность картине мира, и в конце концов мы сможем получить ответ и на тот вопрос, который спровоцировал все наши размышления.