Полная версия
Будущее
Владимир Василенко
Будущее
I
В тот день нелетная погода
стояла долго на дворе
«Она у нее была такая нежная, что можно было смыть под душем…»
От фразы, как две капли воды схожей с этой, только ускользавшей (первой, по-настоящему придуманной им) Валя Сырцов очнулся и по привычке держать какое-то время сон за руку переживал теперь это рукопожатие как соблазн прозы. Вот так же, с одного наблюдения, неосторожно овладевшего фразой, открыл он когда-то и такую простую вещь как стихи… Облокотившись, поблескивая в темноте глазом, делила с ним ложе… Он не знал, как это назвать… Накликанное за полжизни не сразу призна́ешь в ком-то одном, притом в темноте. Кто б мог теперь сказать, что более чужое: эта, поверх одеяла в темной комнате, или сама комната, с полуголыми стенами, просвечивающей сквозь белые шторы внешней тьмой и с кроватью. И с ним самим (кровать кроватью как раз не являлась).
Оживая, уверяя (кого?), что думает о ее неприкрытой спине, первым после штиля жестом раскрыл пианино… раскрыл одеяло. Оказалась внутри. Перемена мест тела и одеяла, только что этим телом покрытого, не удивила. «Сон во сне» – таково было на крайний случай (на какой крайний случай?) объяснение. Подушка хранила прежнюю духоту, и складки простыни дружили с рукой.
– …дишь ли, не могу остановиться… – до него дошло, что он не молчит:
– Я, видишь ли, не могу остановиться на таком маленьком расстоянии, это… ничего?
– Различия небезразличны…
– Что?
Ее голос: а) был слышен, как слышен любой вплотную приближенный голос, б) как бы не существовал, в) не сулил надежды привыкнуть к этому «как бы».
– Что? – повторил он.
– А ты как думаешь?
Он не очень-то ладил со смыслом, вслушиваясь в ее и в свое:
– Я… я думаю, различия – только начало… различия временны…
Она рассмеялась: не то чтобы он услышал, но приподнятого, опущенного, вовсе не автора последней идеи, его тряхнуло – сбежала ртуть. Слабость, окутанная ознобом… потеря рода… подлежащее.
– А сейчас?..
Потом она думала, стараясь вторить глазами его догадываемой в полутьме мимике. Вот такая славная беседа. Думать ей, видно, было неинтересно – как уставший от ночной тишины вдруг начинает слышать журчащую в чаще речку, так, вероятно, она временами слышала его:
– Что-то должно стоять перед глазами… вместо этого… – почему-то казалось: слова его точней, чем обычно, передают мысль. Да и мысли никакой нет: пейзаж. Из тех, что или видишь, или нет, или можешь ткнуть пальцем, или нет. – Тебя не было, и… должно другое и должно… Но вот – ты, и теперь уже не может иначе…
– Хочешь попробовать?..
– Смотри: бабочка, череда перелетов. Делая свое дело на цветке, она знает, как невыгодно ее положение: практически, она в воздухе. И перелет… бессмыслица, пауза между цветками. В известном смысле, она всегда на цветке, даже в полете. Цветы – летают…
– Не слышал, что я спросила?
– …Поэтому я знаю, кто ты. Когда засыпаешь, бывает – не спишь, мысль окружена сумраком, сдобрена подушкой, слоем одеяла между колен… все еще продолжается, виденье подробней, стены исчезают… но отчего-то возвращаешь и сумрак, и одеяло с подушкой – наверное, чтоб получше понять перед окончательным переходом главное его условие: комната должна отпустить. Почти вся вода в реке не касается берега, дна или поверхности. А мы думаем, глядя на реку: вот река.
– Тебе все это надо?
– А тебе?
– Я не пытаюсь, как ты, разглядеть в каждом прикосновении текст. Разве ЭТО должно стоять перед глазами?
– Эта форма наполняет глаза каждого одной и той же картиной.
– И что же?
– Мы начинаем чувствовать почву под ногами, то есть как с бабочкой: мы – на цветке. Тогда как цветы должны летать… Мы должны чувствовать, погружаясь в реку, как река чувствует нас, как именно… как внешнее, передавая нас внутреннему, когда мы засыпаем, остается с нами подобно тому, как внутреннее порой остается с нами при пробуждении. Что же делает текст? Он пытается нас понять, он ведет себя, как живое существо, играющее на наших слабостях. Ты ведь знаешь, что такое живое существо? Это то, что делает себе подобных из неживого. Я не хочу стать текстом.
– Принимаешь особые меры?
– Да, я знаю свое бессилие перед тобой…
– Так хочешь или нет?
Наступала долгая, долгая ночь. Из тех, что не кончаются. Млечность декораций при нежелании зрителя определить ее источник. Ощущения, схожие с подозрением, что, в данный момент очнувшись, вы обнаружите себя уткнувшимся в межгрудное пространство и с клоком волос у вашего солнечного сплетения. Не у, а на… Заботливо, долго готовить лайнер к полету. Невидимкою, поглощать лаконичность линий, оставляя на их совести красноречие форм. Проходить краем глаза пустяшные уголки – хранители безупречности салона, ища в обстановке подтверждения скрытой сути… Подозрение рулей и турбин… Наконец все пустеет, пустое, кругом – только прошлое. Пауза, счастливая тишина, ничто, обтекающее фюзеляж, эту сигару…
– Лежи, я спою тебе песенку.
Песенка была об одной долине, достаточной, чтоб растянуться на ее лоне вдвоем, но в какой невозможно никак ни на чем задержаться, ни глазом, ни горстью: приходится меняться местами, оказываясь за спиной не находящего глазами не находящего причины воспользоваться выгодой положения. Оказывается, объятие в полный рост с овчаркой во сне – безвыходность прилагательного «платонический». Велика же комедия без своего «финита», если в разгар сновидения, в котором отсутствует стыд, как в летнем, не горном пейзаже отсутствует снег, сохраняется положительность муки, но без муки, наводя на подозрение, что дело не в запрете нацедить вдвоем именно с этой, а в ужасе от всего, что обступает…
Валя вскинулся:
– Ты… это спела?
– Что?.. Мой милый.
– От тебя всего… можно…
…а в ужасе всего, что обступает, незамечаемое, в бессилии проходит мимо, у чего волосы дыбом. Выходит, что всё вокруг нас вплотную, будь то дьявол или сырая порода-ночь, преодолевается именно так; есть только одна дорога во всем этом, один способ – не соприкасаться. Идти, не касаясь, то есть в этом сне, куда нажитому (на деле же – навалившейся на тебя дороге, всему тяжелому, ложному) нет входа: входишь один. А теперь загадка: каким образом?
– Таких не бывает… загадки не так…
Она молча смотрела.
Валя увидел себя сквозь этот, в глазах, кристалл, якобы его же богатство: замороченного страхами, запутавшегося. Получалось, кроме этих невидимых граней, за которые так стремилось сознание, все остальное имело к нему отношение постольку поскольку, и это не сразу так было, а вышло понемногу, во все годы, смысл которых теперь открывался: все, что он делал до сих пор, – отсекал такую зримую, осязаемую реальность от реальности своего существования в чьем-то сознании (в чьем?), наделившем его своим взглядом, но не передавшем своего опыта. Все его попытки вспомнить напрямую оканчивались одним: его словно брал кто за руку, выводил на свет и оставлял все перед одним – нежным полом. Различия небезразличны… Он буквально физически почувствовал: сразу двое смотрят его глазами на него же и видят его в его истинном свете – он сам, доглядевшийся до себя, и некто отличный от него, чье отличие начиналось с пола…
Очнувшись, он не мог отделаться от подозрения, что возвращение реальности не вполне обычно. Что же это за возвращение, если, дыша через простынь ею, он видит танцующие на снегу бабки кобыл (с чего он взял, что кобыл?), сползающие с гнедых боков тулупы, рожи, красные на морозе, топчущиеся сапоги, желтые радужки окончательно прижатого в эти час с половиною зверя, прижатого до того, что теперь почти плоского: такой тонкий, тонкий слой грозной психической ткани… Ноги, понеустойчивее остальных, отделяются от других, направляясь со скрипом (зачем!) к нему, к тонкому слою… приближающееся в наклоне лицо, дрогнувший на холоде почти не мужской тенорок:
– Месье, простите, пожалуйста, моих товарищей по охоте…
– Ну что, что ты?.. Это же не моя рубашка…
– Я не могу больше так… Куда ты уходишь днем?
– А что такое «нежность»?.. Ты когда-нибудь думал, что настоящая вещь – это она сама плюс вопрос?.. – она шептала, будто кто мог подслушать.
– Не знаю (новое дело – шептаться)… Только я чувствую ее как непроходимую вещь, почти как стену. Я упираюсь в нее, то есть в тебя, и она не пускает.
– Но ты не сдаешься…
– И выходит – это меня зовут к ней, и это меня пользуют, пока я тут, со всей стеной под руками, не понимая. От меня надо. Я – корова. Во мне накопилось. Время – извлечь.
– Почему ты так думаешь? Из-за опустошенности? Из-за того, что всё как в песок?
М-м… м-м… Это уже не слова – то, что она там выделывает, вытворяет своими теплыми крыльями бабочки в темноте, почти жуя его ухо. Вот оно: важны не слова, а сами движения крыльев. Всё – движения, всё передается движениями, слова – только часть этого общего, придающая общему некоторую опосредованность. Неужели в начале было наоборот?.. Нежность… Что за сила и какова ее цель? Рано или поздно та же сила приблизит его к стене, чтобы… Прикармливание не только из-за молока. То, чего его не лишить простыми сильнодействующими движениями, когда-нибудь извлекут другим способом, предчувствие которого – нежность.
– Посиди…
Словно в ответ на его призыв, в темноте, казалось, ставшей еще темнее, заблестев, открылась пара мерцающих огоньков, уже не позволяя смолчать:
– Ну… если так… может, тебе по силам и…
– Что?
– Не знаю… цикады.
Больные чтением как бы пытаются увидеть чайный залив. Часто они близки к тому, чтоб почувствовать свою молодость (или зрелость) в виде пейзажа, рассматриваемого кем-то, к кому бы они не прочь присоединиться. Возможно, глядя так, вместе, удалось бы исчезнуть не в водах по ту сторону полотна, а в чьем-то зрачке. Поглощая страницы, не набираешь вес, а ровно наоборот: никто так не счастлив, как обгладываемый до самых косточек обжора.
Одни пишут правила, другие по ним живут. Вот и вся любовь. Вопрос: кто пишет? Раствориться в «земном» – значит, в чем? – в довольно ограниченном объеме, в тяготении как в таковом. Жизнь души подсказывает, что ее телесное обитание – лишь проекция, свет, донесенный лучом, источник какого, может быть, сам – разновидность света. Почему бы проекции так же, как касается она земли, не лечь на другом месте, не набраться другой телесности? Правила, придумываемые и соблюдаемые, – не более чем попытка частицы ощутить волну. Главное из них, красота – это возможность того движения, каким созерцающий был заброшен на место событий и каким он тотчас же мог бы продолжить свой путь, вперед либо назад, что одно и то же. Если бы…
Если бы не чайный залив. Победа существительного над прилагательным. Ищущим за определением новое подлежащее, самым чутким из них кажется, что набрести на него – больше, чем потерять все.
Валя выключил торшер. Воцарился естественный свет утра, вдающегося в эту пору года в ночь. Четвертый час… Пустой город, дома́ на рассвете. Ни малейших признаков жизни. Между ним и этим лежало различие: все это есть больше, чем есть он, все это есть, а кого-то, кого нет уже давно, но кто глядит сейчас его глазами, – вот сейчас, только сейчас нет по-настоящему. Это означает только одно: никогда не было. Никого из живущих нет так, как они думают. Всё не так, по-другому. Никто не понимает временности. Что по-настоящему время – в ней, не в ее видимости или очевидности, а – в ней. Будущее – иллюзия.
– Ты нашел меня и успокоился?
– Значит, это не ты нашла меня?
– Тебе легче так думать?
– Ну… Это – моя комната…
– Уверен… Уверенность…
Надо бы возразить, но в ощущении новой бездомности не хватило дыхания…
– Представляешь, один бородатый вчера спрашивает: «Ты, говорят, уже того… с музами трахаешься…» – «А ты что с ними, пиво пьешь?..»
Внезапно Валя понял, что это не его слова, то есть его, но в ее голове, то есть… Они уже оба смеются… И вслед за тем воодушевление, остывая, уступает место глубокому, всеобъемлющему чувству ее ви́дения его – того, что он такое: не более чем это его (?) «пиво». Всего лишь.
Не остается ничего, как только, глядя в точку, возвращаясь к себе, найти здесь услужливо подаваемую последнюю из картин сна. Неприличную, но тем и небезнадежную в этих его вздрагиваниях в паутине. Угол школы, здания буквой «П», правый нижний край буквы, напротив, у левого нижнего – вереница девиц в красном, репетирующая нечто к спортивному матчу. Ему неудобно гадить: вот если б совок и убрать, как на Западе. Вообще надо исчезнуть, перевести все в неопределенность. Они скоро пройдут здесь вприпрыжку, они видели, знают… Все это связывает его с ними чем-то необычным даже в виду допустимости здесь всего такого…
Выходит, во сне мы – животные с тончайшим психическим складом. Всё перемешано, не только безвременье, всё в хаосе, сладком и чуждом вспоминающему сон. Или хаос и есть безвременье?
Она лежит рядом, не-вполне-существуя и одновременно более реальная, чем он – тот он, не знавший ни ее, ни своего не-вполне-существования. Каждый из них, если отключить невесомость, упадет в свою гравитацию, исчезнет для другого. Или не исчезнет? При переписи населения не учитывают, что один человек может состоять из нескольких.
– И все же… Расскажи.
– Ну… Одна девица… девица, в общем… маячила: туда-сюда, туда-сюда… Я уже был не в силах… ходил, смотрел, ну, ты знаешь… Послушай, ты лучше их всех и ты – все они, как тебе того хочется, и если тебе со мной…
– Поближе к стихам. Милый.
– Ну, вот. А от нее я ведь не мог такого услышать. Это незнание того, что происходит в голове у того… у той…
– Какой.
– Что?
– У той какой.
– И однажды, когда я так смотрел, а она, выходя из двери и, кажется, не собираясь мне отвечать, все же подняла эти свои… эту свою Атлантику, не успев установить на ней дежурную синеву, так что что было, то и досталось – в эту самую минуту в голове у меня…
– Где?
– …возникла чайка: то есть что я, вернее мой взгляд, все, что он собой представляет, чем он является (а я не знаю, чем), – чайка, и я, то есть он – хватает эту бросаемую ею великодушно и небрежно подачку, этот ее взгляд. Может быть, то, что происходит между настоящей чайкой и бросающим хлеб, на самом деле и есть то, что я узнал таким странным способом.
– И это были твои первые стихи?
– Да. И потом уже, по сходству с этим, я стал замечать и схватывать понемногу такое же.
– Какое же?
– Ну… Когда одно означает другое и возникает объем, в каком… может быть, другие пространство и время, а скорее (я это чувствую теперь все сильнее)…
– Ну… смелей…
– Ты издеваешься…
– Просто скажи вслух. Даже если тебе кажется, что я все это знаю, и что ты все это знаешь.
– Зачем?
– Ты же пошутил: «люблю». Не промолчал. Повтори это другими словами.
– Когда одно означает другое… Возникает объем… И там… Нет ни пространства, ни времени, как я их понимаю. Почему «пошутил»?.. Там все ни стоит, ни движется, и это все – словно исходная субстанция…
– Попроще…
– …словно то, из чего на самом деле я или мир (это как бы одно и то же) и, может быть, даже – из чего время.
– И пространство.
– Да, вещи. Стоит за вещами. И главное именно в том, что – стоит, что я возвращаюсь в стоящее, но, возвращаясь, не чувствую неподвижности – только разливающуюся во мне или мною во всем радость, успокоение. Я понимаю почти, что дело не в смерти или болезнях, не в боли и не в беспокойстве за близких, во всех этих страхах, от которых освобождаюсь, – причина моего успокоения глубже этого освобождения, почти на глубине ощущения себя вещью, подверженной разрушению и нечувствительной к нему. И тогда становится ясно, что этот путь от моего сознания до моей выцветшей нечувствительности – обратим. То есть, то, что я это я – весьма условно.
– Царство флоры… ты можешь снова родиться, жить, только думать, что всё впервые…
– Наверное, нет, – возразил Валя, – здесь что последовательно, что параллельно. Я же не существую одновременно и там, и сям… Что ты на меня так смотришь?..
Наяву, когда одно означает другое, мы охвачены подозрением чуда. Во сне это обычное дело. Все в нем, идя от посыла последовательно, может в любой момент оказаться не тем, другим. Протекает, как вода с этажа на этаж. Та же вода – этажи разные. И без того слабо мотивированное, действие вдруг попадает в совершенно другой пейзаж, хранимый в памяти, начинающий довлеть, преобладать, так что первопричина, движущая сила растворяется в нем настолько, что, очнувшись, мы редко можем отыскать пережитое накануне беспокойство в сцене сна. Кого бы полюбить? – мотив, присущий исключительно реальности, во сне же – пусть самые причудливые, фантасмагорические, но ответы на этот вопрос. Одно означает другое там в самом буквальном, реализованном смысле. Действительно означает, хотя уже не узнать, что. Доозначалось. Наяву же «что» – волшебство неопределенности. Кого бы полюбить? – это реальность, то, что мы принимаем за наш роман. Настоящий же, немотивированный роман застигает врасплох, как во сне, где нам не все равно, кого любить, только нас никто не спрашивает, где с нами поступают так же, как мы поступаем наяву с предметом нашего воображаемого романа. Так вот что между героями: граница яви и сна, по обе стороны какой «мы» и «они» поменены местами!
Многие утверждения, задевающие нас своей глубиной и верностью, под испытующим взглядом теряют твердость. Доходит до того, что утверждение, противоположное исходному, становится равноглубоким и верным. «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», – мы думаем: как это верно. У счастья всегда это одинаковое, туповатое выражение, и сколько же разной недостижимости этой желанной туповатости. Общей туповатости. Делающей и недостижимость общей, какая б она ни была разная. Все бессмысленное одинаково. «Все несчастливые семьи одинаково несчастливы, счастье каждой счастливой семьи ходит по своему, особому краю».
Подобных утверждений куда больше, чем может показаться. Если теперь не побояться что-либо утверждать, можно было б сказать, что все утверждения, задевающие нас своей глубиной и верностью, – подобные. Любой художник, будь то живописец или поэт, стремится создать нечто вроде музыки. Верно? Даже если бы это сказал не тот, кто сказал. Глубоко и верно. Неважно, что музыкальная фраза, умирая от бессловесности, стремится к тому остановленному мгновению, что смотрит на нас с полотна, проносимого нами через всю жизнь.
Материалистов и идеалистов это тоже касается.
Ум – это фонарь, который светит во все стороны, в том числе в глаза. Тому, кто предполагает положительное действие своего ума на других, не следует забывать об этом. Благо освещенной умом местности должно возобладать над неудобством ослепления. В освещенном пейзаже разлито то, что зажигает в зрителе его собственный огонек. Но из ослепления не следует ничего. Ничего хорошего.
Как яркое летнее небо – вызов черной лохматой туче, так каждое оставление земной своей раковины – преддверие еще более тесных ее объятий. Теперь Сырцов – один. Не просто один, а один, не брошенный, а никогда и не бывший иначе как сам по себе. Никакого иного мира, который бы мы покидали, чтобы родиться на этой земле, и который бы объяснял бесконечное переделывание художником какого-нибудь завитка в стремлении достичь совершенства, не существует. Иллюзорен не этот мир, сведенный сейчас к комнате с белыми, дышащими ночным ветром и полными ночным светом шторами, а тот, в котором в этой полу-темени разыгрывается его психика. Весь вечный мир – идиосинкразия на червей, незнание и нежелание знать настоящую любовь – любовь зрачка к травинке, к этой и к той, что там, уже без него. Художник носится со своим завитком в предощущении завершенности, в слышимом им намеке на над-мир, но никакого над-мира нет. Нежность, доброта, потребность красоты – формы, приобретенные репликаторством в его человеческой фазе, то есть сводимы к самосохранению.
Размышляя и чувствуя приближение сна, Сырцов понемногу пришел к тому, что появление в его жизни второй реальности – следствие его трусости, насчет которой он никогда и не заблуждался. Засыпая, он решил с этим покончить… с этим… что так схоже с подушкой, но чье тепло…
«Даже если я смогу читать ее мысли, интересно, как она почувствует мою тоску?» – думал сквозь сон Сырцов.
Что это будет за тоска? Можно ли воссоздать события по нажитому? Зачем ей это? Если он с ней на равных и мало что понимает, значит, она ровно в том же положении. Или он уже понимает? Что если попробовать время не на свой зуб, шагнуть вперед не своими ногами. Пробуем… То, что она говорит, а он слышит, уже не кажется целиком ее, неизбежность звучащего, произносимого становится как бы общей, ощущается как общая мыслительная среда (ничего похожего до сих пор!). В этой общей среде гулко, как в пустом зале, разносится это ее:
– Ну, скажи… что-нибудь… ну… Как по боковой линии… ты же умеешь… попробуй… пожалуйста… Ну!..
– Вибрация на клиторе.
– Я с ума собой стойду.
Его тряхнули: она молча смотрит, блестя зрачком. Ничего общего. Что хочешь, то и думай, отыщи, что пожелаешь, в этом блеске, и успокойся. Что угодно. Что пожелаешь.
Бессознательное вспоминание не бывшего на твоей памяти, вставшей на пути вспоминаемого. Кем? «Методом откровения»… Чьим? Перемешивание моря с неводом – двух зрачков: за этим – рыбак или рыбка?
Если у тебя нет прошлого, значит, твое прошлое – будущее.
– Что?
Он и сам знал, «что»: откуда-то взялся этот теперь, и лет ему было как тому, и знал он о том слишком много, но мог бы и вовсе не знать.
Одну только ее, нежную под приподнятыми руками в легком запахе потерявшей крылья…
Книги открывают нам самую приземленную, самую повседневную и оттого важную нам, может быть, не менее ребуса нашего собственного существования вещь: тайну происходящего в голове другого. По-настоящему происходящего, то есть движимого основным запросом, предъявленным к этой голове ее владельцем (неплохо сказано!). Листая, мы не просто пользуемся созревшим плодом чужого ума – нам как бы дается сам этот ум, который перестает быть умом автора. Автор перестает быть. Содержимое выливается из полиэтиленового мешочка в море.
Мы любим книги не за сюжет, а за недолгое и непрочное состояние эйфории от сообщения, какое уже готово было прийти к нам, к другому оказалось прийти более готовым, и эта большая, чем к нам, готовность достигает наконец нас, отчего сообщение сразу становится прибли́женным, пусть таким воровским способом – мы с автором, плечом к плечу, умом к уму, ожидаем: вот оно, сейчас…
«…И Святое Семейство, опав с лица,
приближается на один миллиметр к Египту».
Эйфория – это всегда одно: на поверхности – сладость, на поверку же – выплескивание всего нашего в то, что мы считали не своим. Самоё-то наше, оказывается, покидаемо. Загадка суицида… Под сладостью, где-то там, глубоко – всегда исчезновение. Ну что, довольно о временности или еще?
– Ты мне начинаешь нравиться.
– Когда: когда так или… так?..
– То. Первое…
В нежности не принято чувствовать разгадку мира. Но приятно. Если плыть через мысли другого, не вполне ясно – через что. Через что-то неплотное, податливое, как волна. А что тело? Через что же плывешь? Трогаешь это место, у плеча, от замирания этого шелка распространяется рябь в другой области, в тени нависающего берега. Это всё мысли. Всё так хорошо видимое. Как на ладони. Что же такое мысли, когда они видны не так хорошо? Аккомодация зрачка, не находящего картинки, натяжением ниточек ищущего, собирающего детали в пейзаж. Мысли – инструменты, нужные для того, что невозможно сделать глазами. Хорошие фразы… Откуда берутся? Хорошие книги – из хороших фраз, в которых слова условны, а определенность стоит сама, слова до калитки, а дальше – кузнечики. Слова – вещи, перетаскиваемые в нашей голове, чтоб получилась картинка. Если само собой складывается, они не нужны. Только глаза, чтоб следить. Наподобие кошачьих. И еще память, световыми пятнами, удерживающими картинку. Слова во сне необязательны. Значит, действительно, нежность – то, за чем можно наткнуться на ощущаемое как загадка мира, отгадать какую – примириться со своим будущим «ничто». Эта среда, в которую ты, отражаясь, погружаешься как в отражение погружающегося в нее с той стороны… Невидимый мир словно становится видимым, как то другое, означаемое одним. Даже если это нежность-обман, ее мгновения подминают под себя лжеца, окунают: в этой прохладе неизбавимо…
Будущее – это хорошо забытое будущее.
Кошка сама лижет под хвостом. У человека далеко идущие планы. Кошка смотрит в никуда. Подсмотри у особ с кошачьей повадкой тот же взгляд, разок-другой – и спасения нет: проникнуть туда (куда?) становится обязательным. Проникаете так и эдак, но все как в дурном сне, на ватных ногах, в бесконечности, поразившей мгновения. В то время как вами пользуются сполна. Впрочем, как и ею. Маленькие посланцы вечности, колдующей над цепочками ДНК.