bannerbanner
Иерархия Неба и Земли. Том V. Часть VI. Новая схема человека во Вселенной
Иерархия Неба и Земли. Том V. Часть VI. Новая схема человека во Вселенной

Полная версия

Иерархия Неба и Земли. Том V. Часть VI. Новая схема человека во Вселенной

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Первое, что возникает, исчезает последним, простая животная жизнь принадлежит нам от рождения до смерти. На простую жизнедеятельность накладываются такие элементарные навыки, как ходьба, способность общаться и питание, которые приобретаются в самом начале и теряются в самом конце жизни. Половые способности, а также сопутствующее им эмоциональное и интеллектуальное напряжение, сохраняются не очень долго. В общем, каждая функция внутри целого имеет свой срок, длительный или довольно короткий. Эти детали [целого] грубоватые и хрупкие, их нельзя уместить в аккуратной маленькой форме; их нужно принимать такими, какие они есть. И все-таки общую закономерность нельзя не опознать. Человек – это палиндром.

5. Смерть в будущем

Симметричность крайних точек этой структуры не вызывает сомнений. Все дороги из моего Теперь ведут вниз во тьму и смерть – смерть находится позади, в прошлом, и впереди, в будущем – две бездны тьмы, которые поглощают человека, как пугающий и таинственный океан. Утроба и могила – факты, которые глупо не замечать и опасно вытеснять[25]. Они относятся к тому любопытному роду вещей, о которых мы одновременно знаем и не знаем, которые принимаем и не принимаем, в которые верим и не верим.


Memento Mori: французская школа, XVIII в.


Часто ли, оказавшись на кладбище, полном могил, я обращаю внимание на тот ужасающий факт, который знаю в безобидной теории, – на разложение, которое происходит у меня под ногами? Стоит признать, что не только в этом случае работает правило «с глаз долой – из сердца вон», но здесь присутствует не только обычная поверхностность или легкомыслие: но и сопротивление. Ни расстояние в несколько футов, ни срок в несколько лет никак не могут уменьшить реальности нашего исчезновения. Гниение этой руки – такой же факт, как и тот, что сейчас она пишет о своем разложении. На самом деле я уже умираю. Пускай казнь откладывается sine die*, я, как и осужденный преступник, приговорен к смерти, и вскоре мы перестанем отличаться. Не думать об этом патологично. Мы не становимся более живыми, когда меньше думаем о смерти[26]. То, что вместо старинных надгробий с черепом и словами memento mori мы прибегаем к мраморным подделкам работников похоронных бюро – гробовщиков; что вместо кладбищ и склепов у нас есть «сады при колумбарии», где все делается для того, чтобы мы забыли о фактах[27], что вместо пронзительной проповеди, напоминающей о смерти и черве, мы произносим очаровательные банальности, подбираемые так, дабы не оскорбить чувств самых утонченных натур, – отнюдь не признак нашего превосходства. Но сентиментальность и суеверия, лилии и аморфные ангелки, невыразительные скульптуры и чудовищные стихи – все это тщетно. Нежелание взглянуть в лицо смерти – тоже смерть; изобильной жизни не присущи такие приступы малодушия. Наше изощренное безразличие – лишь прикрытие глубинной тревоги, исцелиться от которой можно, если мы посмотрим в лицо фактам. И, конечно, под розоватой дымкой эвфемизмов скрывается древняя традиция осознания и принятия смерти. У Донна и Блэра есть свои последователи. Многие современные мыслители учат, что пока человек безоговорочно не принял смерть, пока он не живет, обратив взор на неприкрытое зрелище смерти, его жизнь едва можно назвать человеческой. Он не может ни вынести себя, ни понять, не говоря уже о Вселенной[28]. Смерть, говорит Бердяев, – глубочайший факт жизни, придающий ей смысл; она требует, чтобы жизнь возвысилась до нового уровня. Следует жить так, словно смерть дышит нам в спину[29].

Если я узнаю, что умру через час, я, конечно, пойму, что просто существовать – очень необычно: но ведь я и правда могу умереть через час, и не смогу жить бесконечно. Ни в коем случае не стоит сожалеть об этом обстоятельстве: лишь умирающие способны ценить жизнь – «счастливые люди, которые в силах умереть». Если бы вся моя деятельность была не ограниченной во времени, моя жизнь была бы столь же бессмысленной, как пьеса, начала и конца которой не видно. Ограничения – временные и пространственные – гарант ценности: по меньшей мере, для нас событие должно иметь границы, чтобы получить конкретное качество, и такое событие, как мое человеческое «я», – не исключение[30]. Мое положение иерархического деятеля срединного уровня предполагает определенный срок служения – Мафусаил, Мелхиседек и Тифон не годятся для такой работы. И моя работа в целом зависит от этого срока – на ней стоит печать временного чиновника, девиз которого – слова «сейчас или никогда». На другое я не согласен. Острое переживание жизни неотделимо от горечи смерти[31], а выхолощенные варианты человеческого бытия не достойны человека. Платон с полным на то правом утверждал, что философия – это практика умирания[32].

Олаф Стэплдон (Philosophy and Living, pp. 30 ff.) принадлежит к числу тех, кто считает стремление к личному бессмертию признаком юношеского уровня знания. Принятие смертности в конечном итоге дает более надежный покой и большую моральную силу. Совершенно отличную точку зрения можно найти в книге: W. Macnneile Dixon, The Human Situation, pp. 270 и сл.

Но сейчас меня интересуют факты, а не последствия их непринятия. Я совершенно не отрицаю, что они отталкивают. Никакой метафизический трюк, никакой диалектический поворот, никакая схема – иерархическая или другая – не сможет скрыть мрачность смерти или омерзительность могилы.

6. Смерть в прошлом

«Разве человек не умирает уже при рождении?» – говорит Донн[33]. Многие вещи, написанные выше, касаются и другой моей смерти – смерти в прошлом. В прежние времена люди были честнее в этом вопросе, хоть и знали меньше. «Когда он еще был в чреслах своего отца» – эти слова были вовсе не живописной метафорой, и об утробе молчали не больше, чем о могиле. Теперь, когда у нас гораздо больше знаний, мы живо ощущаем гораздо меньше вещей. Нам довольно легко представить себя в ранней юности или глубокой старости (эти предпоследние этапы жизни вполне входят в сферу здравого смысла), но мы цензурируем то, что находится дальше. Мы говорим об эмбриологии, но не верим в нее; или если и верим, то применяем ее к другим, а не к себе. Нам нужно осознать эти этапы – это творческая задача, избежать которой невозможно. Я убежден, что «вспоминать» о рождении так же необходимо, как и предвосхищать смерть, и что их нельзя понимать в отрыве друг от друга.

Вполне можно спросить, зачем вообще рождаться? «Мы зреем и зреем, а потом час за часом гнием и гнием». И это вызывает протест. Временное ограничение, которое придает мне определенность и индивидуальность, крайне трудно принять, как бы я ни ценил его преимущества. Ибо я чувствую, что однажды возникнув, обязан присутствовать во все времена[34]: почему-то большая часть моей души считает, что мое небытие в мире до рождения и после смерти – преступление.

Мое положение неприятно, но еще больше его ухудшает то, что даже в том крохотном интервале жизни, которым я реально обладаю, постоянно появляется нелепость, абсурд[35]. Жизнь строится на совершенных мелочах и разрушается ими же, она находится целиком под властью иррациональной случайности не меньше, чем простое имущество[36] – к слову, многие вещи живут дольше и страдают от форс-мажоров меньше, чем те, кто имеют честь называть себя их владельцами. И они уходят из мира достойнее. Когда я начинаю воспринимать себя слишком всерьез, мне стоит только вспомнить о своем начале. Я говорю не только о комичных сторонах секса. Что определяет встречу чьих-то родителей? Вполне возможно, какая-нибудь ничтожная случайность – неосмотрительный ужин; приступ боли из-за расстройства желудка, перевод нового сотрудника, путешествие на поезде, упавшая газета, порыв ветра: именно от таких мелочей, такой чепухи и очистков ничтожных обстоятельств зависит мое появление на свет. И я неизбежно буду так же бесцеремонно выброшен из жизни. «Пузырек воздуха в крови, капля воды в мозгу, и человек выходит из строя, его механизм распадается на части, его мысль тает, а мир ускользает от него, как утренний сон. На каком тонком волоске висит наше индивидуальное существование…»[37] Либо мелочи, благодаря которым я прихожу в этот мир и покидаю его, фантастически несоразмерны моей природе, либо я действительно мало что значу. Так или иначе, они забирают у меня всякое достоинство, даже достоинство образа трагического героя. Сухой остаток слишком нелеп, чтобы впечатлить, но слишком печален, чтобы развеселить. Человек – не возвышенная трагедия, но и не низменная комедия.

В романе Эти опавшие листья Олдос Хаксли вкладывает в уста одного из своих персонажей такие слова: «Рано или поздно каждая душа задохнется в больном теле; рано или поздно не станет мыслей, только боль, рвота и ступор… Трудно свыкнуться с тем, что однажды плоть подчиняет дух и выжимает из него жизнь, и человек становится не лучше скулящего больного животного. И, конечно, когда заболевает плоть, заболевает и дух. В итоге плоть умирает и разлагается; можно предположить, что разлагается и дух». – Конечно, это лишь часть истины, но часть, которую мы должны научиться принимать.

И я не могу рассчитывать на другую жизнь, которая исправит несуразности этой. Если я не утверждаю, что существовал в качестве человека до рождения, на каком основании я считаю, что буду им после смерти? Воскресение моего тела (или чего-то еще) после смерти к более совершенной форме человеческой жизни кажется мне столь же вероятным, как его существование до зачатия – в виде непостижимого и странного незнакомца, слоняющегося призраком среди предков. Пока я не найду подтверждений обратного, я буду считать, что мое человеческое существование – это данная человеческая жизнь, и только она. Я не могу представить воскресения вируса или одуванчика, моей собаки или оконной мухи, и не вижу оснований, почему человека нужно относить к другой категории[38]. Моя жизнь коротка – короче, чем жизнь многих моих братьев-животных и растений: это просто факт. Не признавать этого – детский самообман.

7. Смерть в обществе: индивид и сообщество

Признать, что человеческая жизнь коротка, полна случайностей и даже содержит в себе элемент абсурда – значит прислушаться к здравому смыслу. Судьба жестока и слепа, и все создания – ее жертвы. Тем не менее (продолжает здравый смысл) человек является жертвой особого порядка – во-первых, только он один знает, что он жертва; во-вторых, вопреки этому пониманию он самоутверждается, утверждает свою самобытность, целостность. Перед лицом «слез и бед» в этом мире и «Ужаса в тенях»[39] в ином мире человек осмеливается с вызовом провозгласить, что его душа непобедима[40].

Его отказ «пасовать» перед обстоятельствами, а не сами обстоятельства его жизни, – вот что по-настоящему важно.

В утверждении Хенли о том, что человек – господин самому себе, хотя оно и преувеличено, есть некоторое благородство. Но вряд ли оно выдержит детальную проверку. Что такое личность в отрыве от всех прочих личностей? Можно ли бросить вызов Вселенной, когда то, с чем мы спорим – источник нашего дыхания, словно мы самодостаточная, иная, независимая Вселенная? Что в человеке оригинального, что не сводится к влиянию группы? Когда я ищу истоки и плоды моих нынешних занятий и интересов, то понимаю, что они возникли в сообществе и снова растворятся в нем: я умираю в обществе еще при жизни, сегодня, постоянно. «И независимая реальность индивида, если ее исследовать, – в реальности лишь иллюзия. Что такое отдельные люди вне сообщества? Именно общий разум в человеке придает ему реальность, и взятый изолированно он не будет человеком, неважно, кто он еще»[41]. Неверно, что если бы я только мог чувствовать, видеть и мыслить сам, без заимствований – я, наконец, сумел бы достичь объективности, свежего, непосредственного, подлинного личного мировоззрения; нет, абсолютно личное мировоззрение – вообще не мировоззрение. Я насквозь пропитан обществом. Мои стандарты вкуса и поведения – что это, как не стандарты данной эпохи и местности, данного биологического вида и сообщества, которые я перенимаю без всякой критики, как и вид своей одежды? Когда я пытаюсь видоизменить эти стандарты, то делаю это ради них; моя цель – сделать их более непротиворечивыми и расширить сферу их применения. Бунтарь – лишь наэлектризованная традиция, тогда как консерватор – традиция в покое[42]. Если какие-то мои утверждения на этих страницах заслуживают внимания, то лишь потому, что принадлежат не мне, но дают слово эпохе с ее тревогами и ограничениями. То, что исходит от частного лица, называют «идиотским» (от греческого слова idiotes[43])[44].

Но мои сокровенные побуждения, мои «инстинкты» – может быть, хотя бы они принадлежат мне? Мои поверхностные амбиции и реальная форма моих начинаний – их, несомненно, определяет социальная среда; но мои более глубокие импульсы, более или менее рудиментарные психические силы – на них, наверняка, я могу претендовать? Можно ответить, что, наоборот, именно эти фундаментальные влечения принадлежат роду, и даже глубже, чем род. То, что глубоко – самое типичное; самое фундаментальное является наименее личным. Чем ближе мне мой импульс, тем меньше он принадлежит только мне[45].

Здравый смысл предлагает другой аргумент. Очевидно, если бы мои родители эмигрировали в Австралию до моего рождения, сейчас я был бы другим человеком, и еще сильнее отличался бы, если бы родители умерли, а меня усыновили люди другой национальности. Но (говорит здравый смысл) неважно на каком континенте, в какой стране, среди какого народа и класса проходило бы мое детство, я все-таки сохранил бы некое сходство с самим собой. Во всяком случае, я являюсь человеком и, помимо этого, имею некоторые неизбежные черты или склонности, которые отличают меня от других людей.

Здесь требуются, скорее, наблюдения, чем аргументы; и, к сожалению, сведений у нас немного, и они неоднозначны. Тем не менее, они существуют. Стоит вспомнить об истории Камалы[46]. Этого потенциально нормального ребенка родителей-индусов, живших в деревне возле Калькутты, в младенчестве (как предполагают) унесла волчица. Так или иначе, примерно через восемь лет девочку нашли – она вошла в волчью стаю, охотясь с волками и деля с ними логово. Ее отловили и девять лет присматривали за нею в приюте, где были все возможности изучить ее поведение. Поначалу она лакала воду и ела по-собачьи. Целыми днями она спала и дремала, а по ночам выходила на охоту, периодически издавая вой, подобно волчице. Она с трудом переносила яркий свет и бегала на четвереньках. Почти во всем она вела себя как животное; сначала единственной ее «человеческой» чертой было строение тела, но даже ее скелетно-мышечная система претерпела серьезные изменения из-за привычки передвигаться на четвереньках. Всего через два года с момента ее поимки (в 1920 г.) и начала перевоспитания выяснилось, что Камала вырвала и съела внутренности курицы, которую до этого выследила и убила. Да, Камала была вовсе не Маугли[47]. И все-таки, похоже, потенциально она была нормальным ребенком.

Конечно, существует много рассказов о других детях, воспитанных вне общества, как древних и мифологических, так и современных и подтвержденных; но я не знаю случая, который был бы описан подробнее случая Камалы. Едва ли можно сомневаться, что на момент поимки она была, скорее, волком, чем человеком. Она усвоила волчью природу почти так же, как усвоила бы человеческую. И этого вполне следовало ожидать. Наблюдательные люди, от Аристотеля[48] до Юнга[49], подчеркивают сходство состояний младенца и животного. Потенциально, конечно, младенец – человек, а вот детеныш шимпанзе нет, но это различие реализуется только в сообществе, которое только и делает его актуальным. В терминах Аристотеля как «материя» («индивидуальная» основа, в частности, особое строение мозга), так и «форма» (социальная основа, особенно язык и орудия) – необходимые элементы человеческой природы. Я подобен семени, которое, если его посадят среди дубов, превратится в дуб; а если посадят среди капусты – в примерное подобие капусты – изначально известно только, что если я вырасту, то стану каким-то растением. Человек без других людей – даже не полчеловека: только симметричная Пара, человек-Человечество, выражает человеческое[50].


Камала


«Человек – это другие люди», – гласит пословица банту. Утверждение о том, что существует только один ум и тело для всех людей, как таковое ошибочно; но столь же ошибочно утверждение, будто существует множество человеческих умов и тел. Аспекты единства и множественности в Паре нельзя разделять, и они не существуют по отдельности. Однако связь между ними нужно активно задействовать и осуществлять: она не возникает автоматически и не является просто данностью.

Мы перебрасываем мост через широкую пропасть между человеком и животным, но именно эта пропасть разделяет верхнего и нижнего члена Пары: это пропасть не между людьми и животными, а между обществом и животными. Единственное принципиальное отличие человека от человекообразной обезьяны состоит в том, что человек – не только человек, он всегда отвергает бытие сугубо человеком: будь он всегда просто человеком, он никогда не был бы собой. «Ничего удивительного, что переход от животного к человеку, от чувства и влечения к разуму и закону казался немыслимым без особого божественного вмешательства до тех пор, пока считалось, что он происходит в каждом индивиде singulatim… Однако эти длительные тщетные попытки индивидуализма через науку преодолеть пропасть между человеком и животным – убедительное свидетельство живого единства социального организма. В таком случае каждый становится человеком, будучи членом общества, – через этот объективный ум, присущий всем его членам, а не через некое внешнее влияние». James Ward, The Realm of Ends, pp. 123-4. Ср. учение Гегеля о том, что религия – орган народа, или Церкви, или Человечества, а также личности – в той мере, в какой она отождествляется с ними. По-настоящему религиозной и философской природой обладает сообщество: индивид как таковой ею не обладает. Однако в Феноменологии духа Гегель все-таки допускает, что некоторые неадекватные формы религиозного опыта могут быть «частными». Несомненно, он делает слишком большой упор на старшем члене Пары, но мы не реже совершаем и противоположную ошибку.

Иными словами, я способен присвоить себе ум и тело Человечества, его категории и органы, они принадлежит мне не по неизбежности, в силу благоприятной необходимости. Я не дорос до человека, пока не вырастил человеческих органов (одежды, орудий, зданий, книг и т. д.) и не вошел в человеческий масштаб – и под «дорастанием» понимается не просто приращение, но развитие вместе с обретением этого более обширного тела и способности умело его применять. Называть ребенка «маленьким человеком» – значит грешить против смысла: ведь он совсем не похож на то гигантское существо вселенского размера, которым ему предстоит стать. Гусеница куда ближе к бабочке, чем младенец – ко взрослому человеку, ее метаморфозы отнюдь не так радикальны. Наши деды, которые высмеивали теорию развития человека со звериного уровня, были правы больше, чем их оппоненты – хотя, несомненно, по ложным причинам. Ибо, во-первых, отдельный человек вообще не поднимается над животной сферой – он остается там. А во-вторых, именно Человечество – то древнее, но юное создание, гигантское тело, которого Дарвин, наверное, не мог и вообразить, и, конечно, не думал изучать – только лишь человек-Человечество достигает уровня человека. И не стоит этому удивляться: какое еще существо обладает физическим строением или сроком жизни, отвечающим такой задаче? И все же мы считаем и, несомненно, еще многие века будем считать, что человек – в качестве отдельного существа – достигает человеческого статуса.

8. Обычаи

В таком случае, по-видимому, бесполезно искать во мне, как в отдельном существе, чего-то оригинального или первозданного. Отбросьте то, чем я обязан своим предкам во времени и своим современникам в пространстве, и что останется? По всей видимости, достаточно умелый наблюдатель сможет взять любую мою манеру, телесную особенность, предубеждение или привычку и выявить их двойной источник в социальной матрице. И даже если предположить, что он потерпит неудачу, скажем, натолкнется во мне на некую необъяснимую черту, у которой нет сверх-индивидуальных корней, сможет ли такая черта сыграть роль, которой требует от нее здравый смысл, и в той или иной мере обеспечить мне самодостаточность и оригинальность или восстановить мое господство над своей душой? Конечно, нет; напротив, в этом случае во мне стоит видеть прибежище непредсказуемых и неразумных духов, или демонов, не подотчетных никому, и уже тем более мне. Даже безумцы и те разумнее.

«Во многих регионах ужасным оскорблением считается наступить на тень человека, а в других – выскабливать тюленью шкуру железным ножом, а не кремниевым, считают непростительным грехом. Но будем откровенны. Разве мы не считаем, что неправильно есть рыбу стальным ножом или, если вы мужчина, не снимать шляпу в помещении или приветствовать даму с сигарой во рту?» Jung. Modern Man in Search of a Soul, p. 147. Далее Юнг указывает, что швейцарский джентльмен, который «деловито носится по саду, прячет крашеные яйца и расставляет примечательных идолов-кроликов», не понимает смысла своих действий и не догадывается о его странности (p. 173). Ср. Edward Carpenter, Pagan and Christian Creeds, p. 195. и James Harvey Robinson, The Mind in the Making, pp. 58 ff. У Логана Пирсолла Смита и, конечно, Сэмюэла Батлера есть сходные фрагменты.

Но для здравого смысла все сказанное – просто бесполезная теория: практические вопросы – вот что действительно важно. В конце концов, мы рождаемся не в застывшей, первобытной культуре, находящейся на донаучном уровне, где всевозможные обычаи и суеверия принимаются без вопросов. В целом, разве общество, каким мы его находим, – не разумный воспитатель, одно из важных достоинств которого состоит в том, что он управляет нами лишь с той целью, чтобы, в конечном итоге, мы смогли управлять собой и даже им?

Так, весьма вероятно, скажет здравый смысл. Но что говорят факты? Насколько моя жизнь разумнее, практичнее, чем жизнь дикаря? Он наносит себе увечья? Так же, как и я – острым ножом, каждое утро, при этом в целом я трачу на это несравнимо больше времени и нервов, чем он. Он проводит любопытные обряды, которые может объяснять фантастическим образом или вообще не объяснять? Несомненно; но как я могу объяснить свое неприятие числа 13, рождественские елки, пасхальные яйца и свечи на день рождения, мое поведение в присутствии лестниц, черных кошек и просыпанной соли? Разве многие футболисты догадываются, что они – новые олицетворения Жизни и Смерти, которые борются за обладание головой мертвого короля, и многие ли патриоты видят на своем флаге стилизованную королевскую пуповину[51]? Сохраняя обряды и забывая об их смысле, мы не далеко уходим вперед.

Здравый смысл напоминает мне, что жизнь дикаря очерчивают бесчисленные мелочные и бесполезные ограничения: все нужно делать именно так, потому что так делали всегда. С другой стороны, наши суеверия – всего лишь живописные пережитки, которые всерьез нам не мешают. Опять же, обратимся к фактам. Я прожил полжизни, не скрываясь от людей, но, безусловно, еще не до конца освоил столовый этикет (начиная с того, как есть спаржу, и заканчивая тем, как передавать портвейн), не выучил, как называются стаканы для разных напитков, не научился правильно завершать письмо епископу, не узнал, сколько нашивок носит вице-адмирал и имеет ли он преимущество перед младшим сыном баронета, и тысячи других вещей, не знать которых – почти преступление. Если меня попросят объяснить, почему эти вещи нужно делать именно так и почему их считают такими важными, то я понятия не имею. Почему, черт побери, рыгать – куда менее вежливо, чем сморкаться? Почему на торжествах мы видим именно такой ряд гримас, подергиваний и социальных шумов (таких замысловатых и тонких, что их невозможно освоить) и никакой другой? К чему изощренно притворяться, что наше тело деформировано – к чему притворство, которое поддерживают все и все видят насквозь? И почему у специально выращенных растений мы культивируем органы, о которых крайне осторожно умалчиваем в собственном случае, а затем отрезаем их и используем для украшения стола[52]? Эволюционный «прогресс» одновременно расширяет и сужает круг объектов, которые воспринимаются организмом. Более развитое животное реагирует разборчивее; а в обществе эта тенденция развивается, проходя еще несколько этапов, еще детальнее предписывая мне конкретное поведение[53]. Ирония состоит в том, что я считаю, будто у меня меньше табу, чем у дикаря.

Но (настаивает здравый смысл) «наука» дикаря, его представления о причинно-следственных связях, его космология, его инструменты и методы совершенно наивны. Отчасти это иллюзия, отчасти правда. Но давайте не переоценивать себя. Если нас предоставить самим себе, многое ли сможет каждый из нас воспроизвести из этой восхваляемой научной и материальной культуры, какой бы ни была его подготовка? Я очень смутно представляю даже то, как изготавливают это перо, чернила и бумагу. Вообще, взрослые европейцы очень редко знают (например), чем отличается планета от звезды, хотя бы в общем представляют собственное эмбриональное развитие или проявляют интерес к своей нормальной жизнедеятельности какого-либо уровня, кроме человеческого. С другой стороны, по сообщениям, больше трети взрослого населения нашей страны в той или иной мере доверяет гороскопам[54], и не так давно в США было около 25 000 профессиональных астрологов, не говоря уже о хиромантах и тому подобных[55]. Но нет нужды подчеркивать такой очевидный момент – что, как индивиды, мы находимся на донаучном уровне, некоторые из нас почти все время, а большинство – постоянно.

На страницу:
2 из 4