Полная версия
Невидимая невидимость невидимого. Опыт философского скетчинга
Внешнее происшествие не может привести в движение то, что располагается (живет) внутри нас. А если может, значит, не такое уж оно внешнее, читай: отдельное, обособленное, иное, инаковое. Мы отзываемся внутренне на то, что исполнено внутреннего смысла; на то, у чего есть внутреннее наполнение. И отзываемся лишь постольку, поскольку перестаем воспринимать его извне, держать интервал между ним и собой. Итак, возможна отзывчивость как приобщение, причащение.
Отозвавшись покоем на покой чего-то или кого-то, я подтвердил свою не-разность с этим чем-то или кем-то. Отозвавшись покоем на покой чьей-то жизни, я подтвердил, что эта жизнь не была сугубо чьей-то. Раз я смог разделить ее покой (разделять здесь – испытывать тоже), то его смог бы разделить кто угодно. Другими словами, в этой жизни было что-то, соединяющее ее с любыми другими жизнями.
Можно сказать и так: отозвавшись покоем на покой, я не воспринял его как частный, локальный случай. Ведь именно частность, локальность явления позволяет нам сохранять свою отдельность от него, занимать стороннюю позицию, внимая, воспринимая, оценивая в качестве независимого «эксперта». Покой, на который отзываются собственным успокоением, предстает как тотальное событие, то есть событие, происходящее везде-где-только-можно, в силу чего его внешнее признание теряет свой смысл. «Предстает», стало быть, неудачное слово: тому, что происходит везде-где-только-можно, представать не перед кем.
Отозвавшись покоем на покой, я отказался быть его зрителем, ведь зритель обязан находиться напротив зрелища, а не по одну сторону с ним. Вообще-то, я отказался быть зрителем того, что больше-нежели-зрелище, ведь мы обнаруживаем свою общность не столько с чем-то или с кем-то, сколько с самой этой общностью нас и кого-то/чего-то; общностью, у которой – если быть последовательным – нет сторон, ведь если они есть – перед нами разность, а не общность. Мы отказываемся быть наблюдателями, потому что в ситуации отсутствия того, что нам внеположно, наблюдать нечего. Другими словами, это тот еще «отказ».
Итак, чуткость, восприимчивость, отзывчивость возможны вообще по ту сторону умственной деятельности. А как связанные с ней они, скорее, банальны, неинтересны.
Вот только здесь возникает вопрос: мой интерес к чуткости, отзывчивости и восприимчивости, которые не связаны с умственно-познавательной активностью, он откуда? Не со стороны ли познающего ума? Будь я чутким к внеумственной чуткости, чуткий чуткостью, которая тоже внеумственна, я бы не взирал на нее со стороны, откуда только и можно испытывать интерес, особенно если речь идет об интересе познавателя, наблюдателя, исследователя.
Все познается в сравнении
«Все познается в сравнении». Раньше я решительно восставал против этой формулировки, в частности против безапелляционного «все». «Все – это явное преувеличение», – возражал я. Ведь помимо того, что можно сравнивать, имеется и несравнимое – то, что не фигурирует в отношениях и связях, будучи само по себе; то, что не выводится через иное, поскольку не имеет внешнего происхождения и внешней причины; то, что не имеет своей противоположности, с которой его можно сопоставить; то, что не может быть меньше или больше, будучи всегда целиком, и потому не сравнивается даже с самим собой, а с чем-то иным оно не сравнивается по той простой причине, что быть целиком нельзя, оставаясь частью чего-то большего: часть есть заведомо нечто нецеликовое.
В итоге я делал, казалось бы, однозначный вывод: не все познается в сравнении. Здесь и крылась моя ошибка. Да, помимо сравнимого есть – вероятно, есть – еще и несравнимое. Однако оно не познается. И даже само его предположение (предположение его наличия) предпринимается нами не вполне, так сказать, легитимно. Ведь познание неразрывно связано именно со сравнением. Собственно, сравнивая что-либо с чем-то иным, мы и познаем его. Именно сравнение позволяет выявить те или иные характеристики, особенности, специфические черты; дает материал для его определения, классификации и прочего осмысления. Так что автор или авторы приведенного в самом начале крылатого выражения совершенно правы.
Лучше бы, конечно, чтобы они внесли уточнение, и формулировка звучала бы следующим образом: «Все, что познается, познается в сравнении». Однако и в своем усеченном виде она вполне правомочна. Особенно если рассматривать ее как указание на то, чем является познание, а именно – сравнением, сопоставлением, сличением и т. д. Познание происходит через сравнение – вот что сообщается в первую очередь этим афоризмом весьма древнего происхождения.
Впрочем, небольшая, а может быть и большая проблема остается. «Все познается в сравнении» сужает «все» до познаваемого в сравнении. Она недвусмысленно подводит к тому, что есть только познаваемое. Однако даже если развернуть формулировку до «все, что познается, познается в сравнении», то есть намекнуть или вполне открыто заявить, будто помимо того, что познается, есть еще то, что не познается, тогда возникает другой вопрос: откуда мы о нем узнали – о том, что не познается? Как уже прозвучало выше, само предположение о наличии несравнимого рождается не вполне чистым, контрабандным путем. Действительно, как что-то может находиться перед нашим умственным взором, если не в результате его отделения от чего-то еще; если не в результате нахождения специфических черт, формирующих его облик, а находятся они исключительно путем разного рода соотнесений? Само выделение несравнимого – результат сравнения. Мы как бы предлагаем: посмотрите, вот сравнимое, а вот – несравнимое, сравните их между собой. Мы можем сделать вывод, что несравнимое лучше сравнимого, поскольку сравнимое зависит от того, с чем оно сравнивается, в то время как несравнимое обладает своего рода самостоятельностью. Сравнимое относительно, несравнимое абсолютно. Мы можем сделать и другие выводы относительно несравнимого, однако все они будут результатом сравнения. В таком случае много ли будет в них правды?
Рассуждать о несравнимом можно лишь в одном случае, а именно: сравнивая его с чем-нибудь. Другими словами, нет ничего более нелепого, чем рассуждать о несравнимом. Получается, что когда кто-то произносит в нашем присутствии высказывание классиков, согласно которому все познается в сравнении, нам с нашим квазизнанием о том, что сравнимым (и познаваемым) все отнюдь не исчерпывается, лучше помалкивать. Не на всякую неправоту можно возразить. Есть такая неправота, возражая которой продемонстрируешь не более чем и свою собственную неправоту тоже.
В качестве весьма убедительной иллюстрации этого тезиса возьмем только что упомянутое преимущество несравнимого, якобы состоящее в том, что несравнимое обладает самостоятельностью. Идея о самостоятельности несравнимого – ложная идея, однако ложность ее не в том, что несравнимое самостоятельностью не обладает, а в самом понятии самостоятельности. Это понятие имеет весьма ограниченную уместность. Более того, именно там, где оно, казалось бы, уместно, ни о какой самостоятельности не может быть и речи. Попробую разъяснить свои столь странные, если вообще не дикие, заявления.
Когда мы говорим о том, что сравнимое несамостоятельно, мы имеем в виду, что оно нуждается в сопоставлении с чем-то еще для своего познания или определения. Следовательно, когда мы указываем на самостоятельность несравнимого, мы имеем в виду, что оно не нуждается в посторонней помощи для того же – для своего познания и определения. Но это же совершенно не так! Речь может вестись о познании и определении исключительно сравнимого. И есть только одна возможность познать и определить: с посторонней помощью. Обладать самостоятельностью в плане своей познаваемости и определимости невозможно!
Всякая самостоятельность – это не просто так самостоятельность, а самостоятельность для чего-то. Так вот, несравнимому не для чего быть самостоятельным. Мне могут возразить, что самостоятельность может быть нужна несравнимому для того, чтобы быть. На это я отвечу так: несравнимое, то есть абсолютное есть настолько легким, необременительным образом, что для его бытия ничего не требуется. В том числе – самостоятельности. Его бытие практически равносильно небытию, то есть очень похоже на него, однако ему не равняется. Впрочем, даже если бы равнялось: тому, что есть абсолютным образом, можно даже не быть – и оно все равно будет.
Скорее всего, ничего я внятным образом не объяснил, зато, надеюсь, в своей парадоксальности достиг максимальных – по крайней мере, с точки зрения моих возможностей – высот.
Легче всего увидеть трудное
В. В. Бибихин заметил как-то: «Всего труднее увидеть то, что всего проще».
Из сказанного можно сделать два вывода. Первый, к которому сознательно или несознательно подталкивает сам Владимир Вениаминович, таков: «Раз труднее, надо отважиться на этот труд, надо попытаться увидеть самое простое, и если получится – это будет большой удачей. Коль ты не лентяй, вытащи на свет божий самое простое, яви его остальным, а то негоже, когда что-то остается неувиденным».
Второй вывод лично мне ближе. Если самое простое труднее всего увидеть, не указание ли это на то, что видеть тут особо и нечего? Если самое простое труднее всего увидеть, то, может, и не нужно этого – видеть самое простое? Допустим, нечто легко увидеть. Выходит, оно напрашивается быть увиденным. А то, что не напрашивается быть увиденным, тем более создает помехи для пытающегося его разглядеть… ему, стало быть, не особо нужно быть увиденным. А если ему этого не нужно, то нужно ли нам? Необходимость здесь всегда обоюдная: нам нужно увидеть именно то, чему нужно быть увиденным. Этой нуждой, собственно, и вызывается способный увидеть. И если он, будучи вызванным, появился по отношению к чему-то, то чтобы реализовать эту свою способность.
То, что проще всего, то есть, другими словами, самое простое, сложно увидеть в силу, например, следующей причины: оно не представляет собой проблемы. А увидеть что-то – это во многом увидеть его как проблему. Увидел что-то – разбирайся теперь с ним. Объясни его, дай ему определение, найди ему подобающее место…
Или вот еще причина, почему самое простое не замечается (опустим указание, что оно замечается с трудом, ведь это скорее домысел). Самое простое не создает дистанции между собой и нами. С самым простым не нужно разбираться, с ним, так сказать, априори все ясно. Мы даже не успеваем ему противопоставиться. В смысле – встать напротив него.
Мы нераздельны с самым простым. Мы – это заодно и все самое простое. Я – это я плюс все самое для меня простое. Сказанное верно и в том случае, если изъять из него слова «для меня». Самое простое, то есть само собой разумеющееся. Попробуйте вычленить то, что само собой разумеется. У вас ничего не получится. Ведь, будучи вычлененным, оно перестанет быть само собой разумеющимся.
Я вхожу в самое простое даже не то чтобы как нож в масло – я вхожу в самое простое как в самого себя. И самое простое тоже проскальзывает в меня как в самое себя. Его предельная простота не создает между нами зазора. Нам не от чего оттолкнуться в предельно простом, чтобы отстраниться от него, превратив его в объект своего внимания.
Мы не состоим в отношениях с предельно простым. Как мы не состоим в отношениях и с предельно правильным, справедливым, должным. Да, здесь, казалось бы, немного другая ситуация: предельно правильное и должное является, по сути, концентрацией бытия, то есть тем, что реально есть или должно быть (для философа – невелика разница). И от него нельзя находиться в стороне именно как от концентрации бытия, средоточия жизни. Кстати, стороны здесь и не предполагается: место есть рядом с частью жизни, но не со всей жизнью. Можно ощутить свою отдельность от жизни едва тлеющей или условной, но не от сконцентрированной до максимума.
Предельно должное и правильное не дает резонов разделяться с ним, поскольку ничто в нем нас от него не отчуждает. А раз не отчуждает, мы не появляемся по отношению к нему даже как его адепты, поклонники. С максимально правильным и гармоничным мы сами образуем гармонию, причем полную, а полная гармония – это такая согласованность элементов, когда их уже не отделить друг от друга.
Истинность истины подтверждается тем, что ее субъект к ней примагничивается. Тем самым, кстати, истина утверждает себя как целостность или единство, чем ей явно пристало быть, ведь истина-часть, истина-кусок – это какая-то сомнительная истина. И я не могу быть зрителем того, во что я включен; того, что составлено в том числе и из меня. Да и наблюдать со стороны в истине, которая есть не-иное своему субъекту, в общем-то, нечего. То есть неувиденным здесь будет то, чего и нет.
Наверное, лучше было бы сказать, что мы не состоим в отношениях с предельно правильным и справедливым, признаваемым нами таковым. Однако и само наше признание предельно правильного и справедливого в качестве такового проявляется не в словесном одобрении или аплодисментах, а в отказе быть снаружи, вне его. Проявляется присоединением к нему в качестве его продолжения.
Однако вернемся к предельной простоте и заметим, что между предельно правильным и предельно простым все же есть корреляция. Скажем, предельно правильное явно не будет для нас чем-то сложным, коль скоро оно тоже входит в нас свободно, без затруднений. Правильное, с которым мы солидарны «всем свои существом», будет синонимично органичному, само собой напрашивающемуся. А значит, и предельно простому. Стало быть, многие из аргументов в пользу того, почему нет необходимости и возможности видеть, замечать, различать верное и должное – только верное и должное не просто в силу логики или другой формальной причины, но по существу, бытийно, – сгодятся и в качестве объяснения, почему не просто очень трудно, а невозможно увидеть самое простое.
Итак, перефразируя философа, можно сказать, что легче всего увидеть трудное. Легче хотя бы потому, что мы, как наделенные умом, для того и созданы, чтобы видеть трудное. Нам легче увидеть трудное, потому что мы труженики, трудяги. Посмотрите, сколько труда я приложил, чтобы объяснить, почему невозможно увидеть самое простое. Да и классик со мной согласен: простота «всего нужнее людям, но сложное понятней им» (Борис Пастернак).
Труженику подавай трудное. А что подобает подать – нет, не лентяю, – а созерцателю, не-деятелю? Ответа здесь два: а) самое простое и б) то, с чем солидарен всем своим существом. Помните, я минуту назад доказывал, что это одно и то же, но теперь вновь разделил. Разделил ради другого сопоставления: пока труженик постигает истины внешнего порядка, созерцатель или не-деятель соединяется с истинами, имеющими внутреннее содержание. Пока труженик разглядывает относительные истины, созерцатель приобщается к истинам абсолютным. А если сообщить труженику, что помимо относительных истин есть еще истины абсолютные, он предпримет попытку их узреть, а затем станет сетовать на то, что это трудно. А это не трудно – это бессмысленно.
Кстати, какой прок от того, что мы все это с вами сейчас поняли? Правильно, никакого. Ведь, в сущности, мы сейчас, изрядно потрудившись, сообщили труженику-в-нас, что есть иная возможность – быть созерцателем. И она более ценна (точнее, абсолютно ценна, то есть несравнима). Но сможет ли труженик переквалифицироваться в созерцателя? Нет. Он может лишь предпринять попытку потрудиться, поработать не-деятелем. Ведь что для него самое трудное, а точнее – вообще невозможное? Ничего не делать.
Самые мудрые из тружеников выдадут такой пассаж: «Труднее всего делается ничегонеделание». Но ведь это же ложь! Чтобы ничего не делать, вообще ничего делать не нужно. Стоит ли выдать эту ложь или, скажем мягче, лукавство за философию? Как это ни удивительно, но мой ответ: стоит. Потому что другой философии для нас нет. Другая философия – это второй том «Логико-философского трактата» Людвига Витгенштейна. Напомню эту историю: Витгенштейн рассказывал кому-то, что его «Трактат» – сочинение в двух томах. «А где же второй том?» – удивился собеседник. «Он есть, но он возможен лишь как ненаписанный», – был ответ.
«Нет ничего труднее, чем объяснить самоочевидное. Но если удастся обнаружить его… то высвободится огромная взрывная энергия», – это уже уверяет нас Эрнст Юнгер. Ничего не высвободится. Будет «пшик на выходе».
Воспринятое
без предвзятости
Воспринятое нами без предвзятости воспринято нами так отнюдь не в силу того, что мы вдруг, по своему произволу, отказались от своих предубеждений, своей пристрастности. Нет, воспринятое нами без предвзятости как бы требовало, чтобы мы восприняли его именно так. То есть дело здесь не только в нас (в якобы нашей способности отвлекаться от своих пристрастий), но и в нем. Правильнее будет сказать, что дело вообще только в нем.
Не я руковожу процессом, который можно обозначить как «очищение моего восприятия от моей же предвзятости». Никто по своей воле не станет удалять себя из своего слуха, зрения, внимания… Нет, нас буквально выдергивают из наших предубеждений, нас буквально отстраняют от самих себя, нас буквально превращают в никого, чтобы случилось событие восприятия без предвзятости.
Далеко не все таково, что его можно воспринять без предубеждений. Многого без пристрастий и предрассудков просто не воспримешь. Скажем, тех или иных условностей. Условностям важно, чтобы мы были напичканы предвзятостью. Без предубеждений может быть воспринято лишь то, что выталкивает их из нас. А поскольку мы во многом и есть наши предрассудки, то можно поправиться: выталкивает из нас нас. Каким образом? Заполняя нас собой. Воспринятое без предвзятости проникает в нас, не соблюдая границ, установленных законами восприятия.
Предубеждения и есть, собственно, то, что создает дистанцию или границу между воспринимающим и воспринимаемым. Они хранят нашу отдельность, обособленность. Оказаться без предубеждений – значит оказаться открытым, проницаемым. Проницаемым не для чего ни попадя, но для того, что не закрыто, проницаемо само. В нас проникает то, во что, в свою очередь, тоже можно проникнуть, то есть обладающее объемом, внутренним измерением. Взаимопроницаемость оборачивается неинаковостью.
Да, в известном смысле мы тоже проникаем в воспринятое без предвзятости. Однако ровно в той степени, в какой оно проникает в нас. И чем больше оно в нас проникает, тем меньше оснований говорить о нас, проникающих в него; тем меньше оснований говорить и о проникновении, ведь одному и тому же не надо проникать в себя.
Наше проникновение в воспринятое без предвзятости – это скорее что-то вроде оптической иллюзии. Ведь по ходу этого проникновения собственно от нас в нас ничего не остается. Куда реальней проникновение воспринятого без предвзятости в нас. Мы, отдавая ему себя, отдаем ему себя как вакантное место, как свободную площадку; оно же, отдавая себя нам, заполняет нас собой. И после такого заполнения оно уже не воспринимается, а… происходит. Воспринятое без предубеждений начинает происходить на местах воспринимаемого и воспринимающего, ставших одним местом; начинает происходить как ничем и никем не ограниченное; начинает происходить везде.
Вообще-то, оно только так и может происходить. Только так оно и происходит. Воспринятое без предвзятости. Побудившее, заставившее воспринимающего от нее отказаться. И в итоге отказаться вообще от самого себя.
Воспринятое без предвзятости воспринято как существующее само по себе, безотносительно к нам. И вот он – парадокс: я не могу оставаться отдельностью в присутствии безотносительного мне. Казалось бы, как такое возможно: то, и только то, что вообще не учитывает моего присутствия, оказывается не-иным мне, то есть тем, что ближе даже чем родное, родственное?
Разгадка в том, что безотносительное не может восприниматься как часть. То, что есть относительно нас, предполагает или закладывает, что помимо него есть еще мы, а потому заведомо выставляет себя частью или фрагментом/куском бытия. В свою очередь, то, что в состоянии быть само по себе, не предполагает ни окружающей его среды, ни своих зрителей-соседей. Другими словами, выступает уже не как часть, а как целое. Потому и сложно, вернее, невозможно оставаться отдельностью, коль скоро открылось присутствие того, что в состоянии быть само по себе; чье бытие безотносительно нам и кому/чему бы то ни было. Это с частью можно быть параллельно, на правах другой части.
Как правило, безотносительное бытие или сущее само по себе обнаруживается в чем-то конкретном – в живом существе, в явлении природы, в произведении искусства, в чьем-то поступке, в событии или происшествии; только фокус при этом смещается, и на месте, скажем, конкретного живого существа оказывается жизнь как таковая, которая через мгновение оказывается и на твоем месте тоже.
Я взглянул на кого-то беспристрастно. Толкуем это следующим образом: кто-то предстал перед до мной как сущий сам себе, а таковым может быть только целое, которому не перед кем представать. Итак, «я взглянул на кого-то беспристрастно» следует читать как «я оказался приобщен к целому как не-разное с ним, поэтому глядеть здесь некому и не на что».
Признаться, все эти построения, при всей их важности как минимум для их сочинителя, несколько трещат по швам. Так, выше было заявлено, что воспринятое без предубеждений есть сущее само по себе или безотносительное бытие. Вообще-то, таковое некому воспринимать (мы воспринимаем то, что есть относительно нас, а не само по себе) и в таковом нечему восприниматься (воспринимается преломляющееся вовне, однако преломляться вовне – прерогатива части, не-целого).
Восприятие без предвзятости – это уже не совсем восприятие или совсем не восприятие, которое по определению есть восприятие кем-то чего-то. Соответственно, воспринятое без предвзятости не совсем воспринятое. Или совсем не воспринятое. То есть эту формулировку – воспринятое без предубеждений – лучше отбросить.
Она позволила начать разговор, но не более того. Может быть, поискать новые, более уместные формулировки, которые позволят разговор продолжить? Навряд ли это хорошая идея. Сам наш язык настроен на то, чтобы на нем говорили про воспринимающего и воспринимаемое, а не про их аннигиляцию. Сам наш язык готов поддержать нас лишь в том случае, если мы продолжим разговор про восприятие кем-то чего-то, а не про случаи, когда воспринимать некому и нечего. Он не позволит им пользоваться, если обнаружит, что воспринимающий и воспринимаемое трактуются как проницаемые друг для друга.
По аналогии с мухами и котлетами, язык подразумевает, что воспринимающий – отдельно, воспринимаемое – отдельно. При всяком другом раскладе он заставит говорящего путаться, сбиваться, противоречить себе, строить все более шаткие конструкции. Поэтому, не дожидаясь столь неприятных последствий, лучше остановиться и замолчать. Пусть уже сказанное будет преамбулой к этому молчанию.
Больше-чем-понимать
«Мистер Витгенштейн умудрился сказать довольно много о том, о чем не может быть сказано», – не без ехидства заметил Бертран Рассел. Его намек более чем прозрачен. Раз Витгенштейн так много говорил о том, о чем, по его же словам, говорить невозможно, то он, стало быть, ошибся, и говорить можно обо всем. Нет такого, о чем невозможно говорить.
Однако Рассел несколько передергивает. Витгенштейн отнюдь не говорил о том, о чем говорить невозможно и о чем, соответственно, следует молчать. Он раз за разом и в общей сумме довольно много раз показывал, что попытка что-то сказать о том, о чем невозможно говорить, всякий раз оборачивается крахом: разговор теряет признаки осмысленности, зато появляются недвусмысленные признаки того, что говорящий сам себя не слышит.
Витгенштейн привел «довольно много» примеров того, как язык, а вместе с ним и мысль натыкаются на свои границы. Другое дело, что мыслить ограниченность мышления – занятие, в общем-то, бесперспективное. Нельзя понять, что не все можно понять. Ведь если это понимается, то понимание, выходит, возвышается над своими пределами, преодолевает их. Этому можно было бы только порадоваться, если бы не одно обстоятельство: пределы понимания, которые понимаются, есть пределы мнимые. А если они все-таки не мнимые, то пониматься они не должны. Нельзя понимать ограниченность понимания, коль скоро она действительно есть. Другими словами, ограниченность понимания должна всякий раз не пониматься.
Сказанное не отменяет возможность иллюзии понимания того, что у понимания есть свои границы. И она не просто возможна – она возникает примерно так же часто, как часто в мире появляется очередной философ. Ну хорошо: реже, но не сильно реже. Разумеется, эта иллюзия принимается за правду. В противном случае что еще могло бы ее поддерживать?
Понимать, что не все может быть понято, нельзя. Зато это можно больше-чем-понимать. Я больше-чем-понимаю ограниченность своих понимательных потуг, когда созерцаю их, не пытаясь при этом что-либо понять. А также когда со мной (или надо мной) случаются опыты внезапного прекращения разделения на понимающего и понимаемое, вследствие чего субъект и истина (понимаются ведь именно те или иные истины) смыкаются в единство. Достаточно пары-тройки таких опытов, чтобы убедиться, сколь мало в действительности дает нам понимание, причем убедиться непосредственно, то есть без оформления этого убеждения в очередное понимание.