Полная версия
Куко́льня
Анна Маркина
Куко́льня
преврати дождь в град, день – в ночь, хлеб наш насущный дай нам днесь, гласный звук сделай шипящим, предотврати крушение поезда, машинист которого спит
Саша Соколов, «Школа для дураков»Кукла Маша, не плачь,Кукла Саша, не плачь,Кукла Даша, не плачь,Наташа, не плачь…«Иванушки International», «Кукла»*Роман не документальный.
Многие обстоятельства в нём вымышлены.
Прошу это зарубить на носу и так рапортовать смотрителям и стрекозам.
А.М.© А. Маркина, текст, 2023
© Формаслов, макет, 2023
1. Обход владений
– Ку-ку! – крикнула птица. – Ку-ку!
Он вынул из кармана перепачканного плаща блокнот.
Прочитал на памятнике:
– Мокряков Семён Николаевич. 12.10.1961 —05.01.1993
Скопировал золочёную надпись – не размеренно, как было на граните, а кое-как, тупым послюнявленным карандашом, каракулями, напоминавшими вязь кладбищенских деревьев. Скопировал на пузырящийся и отпавший наполовину от пружины листок. Записал в столбик прочих имён и дат.
А на соседнем памятнике – овальный портрет ребёнка. Девочки восьми лет с завитками у лба. Крылатая улыбка, отпущенная в расшатанный мир, – улыбка непростая, с упрёком. Дети так умеют смотреть, что стыдно становится. Стыдно не за конкретное, а в целом. За тело своё человеческое погрязшее, за помыслы. Виден воротник белой блузки. Но думаешь, что это только на фото – белое, отглаженное, а в жизни не была прилежницей, была бунтаркой, сорвиголовой, с разбитыми локтями, йодом на коленках. Соратница в беготне и налётах на дикие яблони. И брошка готовится отлететь от ключицы – стрекоза – вот-вот отправится в недоступный мир за хозяйкой.
Мокрякова Дарья Николаевна. 05.05.1995 —21.06.2003
– Да-ша, – попробовал на звук полушёпотом.
Задумался:
– Шелестит.
Строгие сосны, обступившие могилы, качались и скрипели.
Отчего-то проплыло в памяти: «Мёртвых человеческих телес, кроме знаменитых персон, внутри градов не погребать…»
Распоряжение Петра нашего Первого от 10 октября 1723 года.
Петра нашего борца с бородами, которые бояре даже после стрижки таскали в карманах и завещали похоронить с собою, чтоб честь их, будучи обрублена, не утратилась. Петра нашего борца с алкоголизмом через привязывание семикилограммовых медалей – напившись буйно, получи в полицейском участке и носи согбенно на груди, чтоб узреть, как грех к земле тянет. Ревнивца стоматологического искусства, любившего драть зубы, временами – здоровые, для усвоения профессиональных навыков. Добытчика голландских тюльпанов, повелевшего хорька считать сусликом, к ботинкам лезвия привязывать и на этом рассекать по льду да вешать всякого человека, укравшего из казны больше стоимости верёвки.
И сразу – мысленная волна внахлёст: «Указала императрица Анна Иоановна в 1731 году отвести для погребения особые места за городом под названием "кладбища"».
Но ни Петра нашего, ни царицу, восседавшую в праздности среди шутов и карлиц да любившую приложить с балкона пулею пролетавшего мимо воробья или какого зайца в парке, знавшую горечь утраты мужа младого от перепоя, не слушали. И даже восприняли в штыки, знай себе хоронили на городских погостах – быть гостю на погосте… Пока чума не потеснила.
Тут Николаю Ивановичу Зелёнкину, делавшему опись могил для труда по некрополистике Нижегородской области, пришлось отвлечься от исторических мыслей. С правого боку, непонятно откуда вылезший, по майским хлябям пружинил неопрятный, окутанный дождевиком человек лет пятидесяти.
– Твои? – спросил он, установив наклонно тело у облезшей ограды Мокряковых и прикрепив взгляд к незахлопнутому блокноту на пружинке.
– Тут все мои, – ответил Зелёнкин, убирая записи и карандаш в глубокий, начинающий отходить по шву карман.
– Прально, – кивнул посетитель, – человек человеку свой.
Николай поднял с травы поношенный рюкзак. Одна из лямок была вырвана с нитяными сосудами и болталась несуразно. Набросил вторую лямку на плечо и дал понять, что продолжать разговор не намерен.
– Выпьем? – предложил тот, в дождевике, опасаясь отбытия единственной компании.
Тело его стояло наклонно: было ясно, что он – уже.
– Не пью.
– И за своих не пьёшь?
Пожал плечами Зелёнкин:
– Зачем за них пить? Им этого не нужно.
Собеседник произвёл ещё один малоцельный кивок головы.
– А я к отцу пришёл. Раньше в Пеньках жили, часто ходил. А переехали, теперь хрен добраться. Автобус и шесть километров по лесу. – И, поразмыслив, добавил: – Грязно тут.
– Кто отец был?
– Механик. Давно помер. Машины слушать умел. Как врач. Хоть стиралку, хоть трактор. Приложит ухо и слышит, где поломано.
– Звали как? – Николай опять приготовил блокнот и карандаш.
– Проталин.
Зашуршали листы, заперебирались.
– Л.С.? 1954-го?
– Он. Лев Семёныч, – обрадовался мужик. Но тут же напрягся и сморщил лоб. – А ты откуда знаешь?
– Всеведаю, – скорее для устрашения, чем для правды пояснил Зелёнкин. – А скончался от чего?
– Так пил сильно. И помер.
– Как курляндский герцог Фридрих Вильгельм, муж Анны Ивановны, – запомнил некрополист.
И дописал в блокнот Льву Семёновичу в междустрочье: «Был механиком. Слушал машины. Умер от перепоя».
Поправил рюкзак на плече:
– Пойду.
– Hy, бывай, – ответил другой и отхлебнул из бутылки.
Жалко было Николаю оставлять Мокряковых в компании мужика проспиртованного, особенно Дашеньку, но сил никаких не было на него. Хотелось отдохнуть поскорее, приткнуться к травам, растущим под боком сосны, раскинуть кости на майской непрогретой земле.
Терзало, что Пеньковское кладбище он не успел изучить до конца. Ещё целый угол оставался, могил двадцать пять, почти въехавших в лес.
Но не сию минуту. Вначале спрятаться между деревьев, отсидеться, пообедать. Сколько он уже в пути? В лесах и полях время теряется: понедельники не наступают, а ходят задними тропами между камней и городских коробок; от вторников только отзвуки с громовым рокотом доносятся; среда растворена в окружающем и в учебнике за второй класс; в четверг ветрено, черно, вечереет, чертят хвостами трясогузки и вертятся белки. А что в пятницу? Может ли сегодня быть пятницей? Отчего ж не может… Но достоверно не отсчитать.
А надо бы. Потому как в университет следует вернуться к 12 мая – разогревать души студенческие, ещё невразумлённые, науками и языками.
Упомним – начал он предприятие 29 апреля после обеда, проведя две пары. Сел в автобус и пустился по южному берегу Оки в Великий Враг, а оттуда пешком – и деньгам экономия, и новые места разведать. И двигался зигзагами, от намеченной деревни к деревне встречной, от умышленного к случайному. И был на Румянцевском, Нагорном, Комаровском, у Ближнего Борисова, Богородского, а потом отвернул, куда, может, и не следовало, южнее в леса и наткнулся тут на Пеньковское, которое посоветовала старуха в одном из посёлков. Намотал километров восемьдесят… Впрочем, не отследишь.
Записи предстоит разобрать.
Получается, в обходе он неделю. Выдвинулся в пятницу. И сегодня тоже пятница, 6 мая. А возвращаться дня через четыре, выйти на дорогу и – на автобусе… Или попутку ловить? Не возьмут только. Обросшего, несвежего, бородатого, в заляпанном плаще, расточающего запах немытого тела. Кому нужен? А если возьмут – то нос начнут совать, что приключилось. Уж больно вид бомжарский. Что тогда отвечать? Ходил по кладбищам, перепись делал? А спросят: зачем перепись, зачем ходил, а не ездил – как отвечать? Нет уж, лучше соврать, что сторожем здесь на одной из дач… да и запил от тоски, себя позабыл. Это нашему человеку понятнее, чем в покойниках копаться.
Зелёнкин приглядел местечко под орешником на пригорке, расстелил пенку, достал из рюкзака нож и банку горбуши натуральной, открыл, жадно втянул с крышки солёную жидкость. Пальцами ворвался в розовую рыбью плоть и переправил её в рот.
Ноги гудели от переработки.
Чтобы отвлечься, вернулся к мыслям историческим.
Вот и продолжали в XVIII веке хоронить в церковных некрополях внутри городов вопреки повелениям. Пока чума не расползлась. А от природно-очаговых инфекций во времена Екатерины нашей Великой защищаться не умели, хоть и пробовали ввести карантин на заставах – в Боровске, Серпухове, Калуге, Алексине, Кашире, Коломне, где всякого пассажира и пешехода держали по сорок дней. Но какой там карантин, когда солдаты утоплены в войне, а территорий не измерить, не огородить… Быстро пробралась бубонная зараза в град старопрестольный. Сожгли госпиталь от греха подальше, закрыли суконную фабрику, приспособили монастыри под изоляторы, повесили замки на общественные бани, а болезнь буянила. Повыдергали из тюрем отребье, нарядили по форме в вощёные рубахи, специальные рукавицы и вручили им тела для погребения: заразятся – этих не жалко. Сенат издал указ: запретить похороны на территориях церквей, а погребать в специальных местах за пределами города. «Чтоб кладбища учреждали в удобных местах, расстоянием от последнего городового жила по крайней мере не ближе ста сажен… И когда не плетнём или забором, то и земляным валом велеть их обносить, но токмо бы оный вал не выше двух аршин был, дабы через то такие места воздухом скорее очищались…» Но народ был несознательный, к санитарным мерам имел сопротивление, свои заражённые дома сжигать отказывался, только скалился, чурался, протестовал и вёл себя неразумно: прятал заболевших, а далее – трупы то под полом, то в саду, то вовсе под покровом ночи выбрасывал куда придётся. Мертвяки всплывали в общественных водоёмах и колодцах, обнаруживались во дворах и посреди улиц. Екатерина наша издала указ «О неутайке больных и невыбрасывании из домов мёртвых», да народ вместо этого ругал врачей и прикладывался к иконам… А однажды и вовсе взбунтовался, озверел, членовредительствовал, но был разогнан картечью из пушек. Однако графу Орлову, прибывшему Москве на спасение с рублём казённым и солдатами, удалось провести ряд мер и изгнать прилипчивую заразу. За это даже отчеканили медаль с профилем Орлова и надписью «Россия таковых сынов в себе имеет». Разобрался он, в числе прочего, с захоронениями.
А далее уж врачебный устав это дело начал регулировать.
Так вспомнил Николай и запрокинул голову.
– Ку-ку, – пробилось через лес.
Небо стояло холодное и ясное, ветви качались. Проплыл по небу большой облачный кит, загородил собой тепло и уполз далеко влево. Зелёнкин из-за этого белого небесного млекопитающего вообразил себе море, синее-синее море с белой пеной, море в эпилептическом припадке, как на бушующих картинах у маринистов, и вспомнил, что никогда не был на юге.
Он обнаружил это вдруг на сорок пятом году пользования телом. И не то чтобы расстроился, но почувствовал себя оторванным от людей, которые ездили раз в году вылёживать на раскалённом песке, покупали раков, намазывались кремом от загара и уплетали высокие омлеты в общепите. Когда он увидит море? Никогда? Зарплаты у него кот наплакал, зато в планах – книга, газетная колонка, студенты, но главное не это. Главное, что ехать не для кого и не с кем.
Вот так неожиданно, привязанный к хвосту китового облака, всплыл перед внутренним взором портрет девочки за оградкой, а потом и вся девочка. Даша Мокрякова стояла босиком на причале и придерживала соломенную шляпку с жёлтой лентой, тёмные завитки у лба колыхались, лёгкая юбка в оборках трепетала на ветру, и не страшны были девочке ни шторм, ни ветер, ни рычание небесное. Её захватывал шум, дождь, бьющий в лицо, она глядела разгорячённо и пылко. Потому что была храбрая, храбрее даже смерти.
– Хочу на море, – приказала она Зелёнкину, повернувшись к нему.
– И я хочу! – крикнул ей Николай, превозмогая рёв волн.
– Отвезёшь меня? – Даша говорила тоном маленького человека, который не знает отказа.
– Не могу.
– Почему?
– Ты мёртвая. Ты чужой ребёнок, – резонно объяснил Зелёнкин.
Вместе с молнией щёлкнуло – это сон.
– Сам ты мёртвый! – обиделась Даша.
В этот момент их обоих, споривших на причале, накрыло брызгами с ног до головы. Это ударила огромная ледяная волна.
Он открыл глаза. Барабанил дождь, на лице уже собирались капли. Зелёнкин скрутил пенку, поднял однорукий рюкзак и, застегнувшись на сохранившиеся пуговицы, хлюпая по влажной земле, отправился делать опись оставшихся могил, а после – других могил и других кладбищ, до которых времени хватит добраться.
2. Плач матери
Кабы знали вы про горе, про муку утробную по дитятку, в черноте загулявшему, по дитятку, смерть и жизнь перепутавшему, про безбрежное горе материнское, перед вами, христовы люди, меня распластавшее, вы бы так не скалились, соседушки, да сердцами не стучали, как молотами, не змеили речь свою мелкую по пятам заблудшего сыночки, вы бы всех умерших деток оплакали, всех терпевших от рук его ищущих, от ума его, накренившегося, да от сердца его беспокойного, и простили бы всех нас, беззаветных.
Кто нас ныне пожалеет, кто возрадует, ни словечком, ни приветом не притронутся, будто я какая, что ли, прокажённая, будто до седин своих выпачканная, виноватая во всех крайностях, в том, что солнце перед ночью закатывается, в том, что снег зимою расходится, в том, что сын у меня особенный, самим Господом поцелованный, самим Дьяволом переломленный.
А ведь дело-то тянется, не решается, и кручина только круче становится, как гора на пути у воробушка, проводить бы мне уже наше дитятко, проводить его на светлую сторону, так застрял он крепко, не выдернешь, словно ум придавили булыжником. Где найти провожатого верного, чтоб вернуть сыночка в дом наш раздёрганный либо отвести в Царство Вечное?
Муж-то, он получше справляется, сносит молча судьбовины градины, я ему говорю как-то вечером: не собраться ли нам из света этого, не могу терпеть тоску непролазную, давай газ откроем, всё закончится, а мне Ваня отвечает: нельзя нам так, вдруг кто в доме спичку засветит, мы соседей за собою утянем, будем жить лучше вместе, как можется.
Если нам страдание по плечам отмерено, то где же бессильным, состарившимся уместить такой груз, небом посланный, не ропщите, говорит наш батюшка, как же не роптать, отец Георгий, если все запасы воли израсходованы, приходите к нам выгнать демонов.
Приходил наш батюшка, брызгал святой водицею по углам, по комнатам, на половицы да на стены бумажки приклеивал, бородой своей кудрявой потрясывал, упрекал, что мы мерзость в дом допустили, потому что в безверии выросли, потому что к Господу не прислушивались, а мы что, мы люди советские, во дымах заводов возросшие, где нам веры-то да ума было набраться, но теперь-то, как сможем, приложимся, лишь бы все в покое оставили, все оставили, кроме Господа.
3. Юля Метелькова
Было так, будто я иду по улице и треснутое стекло несу.
И держу его на правом плече через газету «Нижегородский наблюдатель», прошлого, десятого года; в ней губернатор посадил яблоню в госпитале ветеранов и прошёл во главе двадцатитрёхтысячной первомайской колонны.
Так несу стекло, чтобы не порезаться.
По другую сторону, за трещиной, – мир.
И в нём ржавые трубы; сбоку от них – шалаши из коробок, там же пацаны гогочут – чё, как. Набережная, Ока с солнечными стежками, пристань Южная. Ларьки с овсяным печеньем, булками и сигаретами, воробьи на люках. Достроенный, но ещё не открытый пятиглавый храм с зелёной крышей и колокольней. Автозавод, оранжевые троллейбусы, дырявые дороги. Кинотеатр, дворцы культуры с кружками на вкус и цвет – да не очень-то развернёшься. Серые панельные коробки, все как одна, и через дорогу – частные домики с низкими оградами и калитками на засовах.
А стекло моё мутное, в пыли, под усталостью. Вот так я смотрю: через грязный стеклянный омут.
Всё чистое завязала в узел и убрала во внутренний тайник, чтобы не надругались, чтобы не выдернули из меня последнее.
Осталось внешнее – напоказ. Такое, у которого стонут ноги на башнях каблуков. Такое, что горячим железом закручивает тёмные волосы в локоны, накладывает густой тон и голубые тени, чтобы спрятать кожу, чтобы спрятаться. Это оно нащупывает себя на чужой кровати и шагает на работу. Дорога оборванная, по краям под обувью шевелится гравий или разъезжается грязь. Оно открывает дверь ледяными ключами, садится за стойку, воркует над телефоном, лепит на лице улыбки и повторяет: «25 % скидка на педикюр по четвергам», «ведётся запись на массаж горячими камнями», «стрижка на длинные волосы…» Потом это отдельное едет в универ, чаще не едет, болтается по городу или дрыхнет на лекциях. Только бы не домой. Витает в облаках. Кто-нибудь звонит, и оно идёт в гости, садится в машину, гуляет, грубит кондукторам и просто бродит по ночному городу. Только бы не домой.
Настоящая жизнь – по другую сторону стекла, на другом берегу, за пеленой. Это не моё. Чужое и чуждое. А мостик на второй берег, к людям, не достроен.
Я мечтала сбежать ещё в школе. В Питер, например. Снять комнату с высокими потолками, устроиться на работу, смотреть на фонтаны через дождь, бродить тропинками из школьной программы – там, где ночь, улица, фонарь и Медный Всадник… Зимовать у знакомых, заказывать капучино в кафе, зависать на уличных концертах.
Несправедливо это: кому-то с рождения – деньги и любовь, а кому-то – обшарпанную однушку на улице Патриотов. Улица Патриотов, на которой живут люди, ненавидящие всё вокруг… Вечером и не почитаешь толком: дома висит загнивающий свет, потому что в люстре сдохли два патрона из трёх. Обои пузырятся от старости. А отчим оккупировал диван возле телика и врос туда, как Ленин в постамент. И не дай бог встанет, не дай бог друзей позовёт.
Так бывает часто. Тогда я лежу в комнате, под покрывалом, как на пороховой бочке. Слушаю их пьяные бредни и думаю: лишь бы меня не трогали.
Лежу и думаю о маме, которой нет уже семь лет, а мне всё грезится – есть. Как она приносит из магазина сырки глазированные, или шныряет-ищет грязное бельё стирать, или как она плачет в кухне и мы строим планы – изгнать Вовку, он совсем распоясался… и не выгоняем. Ещё взлетает в памяти: пододеяльник – вместе заправляем кровать, и огуречный запах крема из гастронома на её руках, и чёрно-белые советские фильмы.
Но нет её. Есть только я и мир за стеклом.
А что я?
Имя моё – улей, пчелиная возня, гудение, жжение после укуса и ледяная вода на ранку. И соляной компресс. Так всё горит внутри. Яд и холод.
Имя моё – лёгкость летняя с пенкой на мамином варенье, с резкой осокой на берегу реки, с багровыми пятнами на пальцах от перезревшей вишни, с птицами – фьюль, фьюль, с дребезжанием велосипеда из комиссионки – июль.
Имя моё – ветреность, побег, вороватый ветер в форточку, шевелящий тюлевую занавеску на кухне, глоток свежести, отрез свободы.
Имя моё – волчок, крутящий момент, и пять ошибок в задаче по физике, не усидеть на месте – бежать, бежать.
Имя моё – шальное, ранящее в ногу и в сердце, боль и скорость, то, чем дразнили, а оно несмешное.
Правда, я его хорошо знаю!
Он мне даже книжку подарил дорогую.
Не в том смысле, ты чё! Он же совсем того…
Просто мой препод.
Помогал готовиться к экзамену по английскому. У меня была проблема с пересдачей, личного плана. И однокурсница к нему посоветовала пойти.
Я же из Нижнего как раз. Это в прошлом институте было. Я там вначале нормально училась, а потом запустила всё. Несчастная любовь, все дела. Хвосты накопились, но с английским самая жопа. Там преподша, бабка-кабачок, меня просто ненавидела. Но всё к лучшему. Всегда хотела уехать.
Меня вызвали в деканат. Орали. Я, на самом деле, терпеть не могла этот пед. Сидят там, в потолок плюют. А расшипятся… Того и гляди змеи из ушей полезут.
Особенно главная их тётка, Светлана Матвеевна!.. Шипела: куда твои родители смотрят, такие, как ты, занимают бюджетные места, таскаются по мужикам все пять лет, а потом в школы идут работать, и в кого их ученики, спрашивается, вырастают?
Но я себя в обиду не дам, ты знаешь. Я ей сообщила, что у меня хотя бы есть по кому таскаться, в отличие от некоторых, которые тут штаны просиживают и жиром обрастают, а потом от недотраха орут на всех подряд.
И вышла. И дверью хлопнула.
Не могла я себя заставить тогда учиться. Очень мне было плохо. Это называется «отсутствие мотивации», так? И после работы сил никаких не оставалось. Моталась вечно по гостям – попойки всякие; не высыпалась. Ну бесилась, короче.
Естественно, после этого они выкатили вопрос об отчислении.
К ректору я не могла пойти.
Ну просто не могла.
Ага, разбираться бы он стал! Он меня больше всех остальных ненавидел.
Потому что, потому
промычал телёнок «му».
Да он и есть несчастная любовь, ясно? Это всё из-за него и получилось. Какой же мудак! Зачем я с ним связалась?! Вот реально – любовь зла.
А я тогда очень боялась, что меня выпрут. Почему-то была уверена, что это мой потолок: спасибо, что вообще поступила. Мне все вокруг это в голову вбивали, я и поверила. А вон нормально, оказалось, котелок варит. Ни педом единым.
Мы сидели с Олей, моей однокурсницей, как-то в начале лета в столовой, после того как я неуд схлопотала, и я у неё под макароны с котлетами пыталась выпросить помощь. А она тараторила сквозь зубы:
– Какой тебе, Метелькова, английский, когда ты двух слов связать не можешь? Ты знаешь, куда мы уже за этот год ушли? Там перфекты давно со всякими континиусами, мы Моэма дочитали в оригинале, а ты что? Ай эм Биг Бен?
Она на меня сердилась, потому что я с ней больше года не общалась, а раньше мы много времени проводили вместе. Она мне всякие шмотки дарила, в кино ходили. Потом этот мудак мне всё запретил, а потом я страдала – вообще ни до кого дела не было…
Теперь уже ни за что такого не повторится – чтоб мужик мне указывал: где, что и с кем. Так что имей в виду.
В общем, она сказала, что мне нормальный препод нужен в любом случае, а на самостоятельные занятия я быстро забью. Надо чтоб кто-то контролировал.
Я надеялась, что Оля меня подтянет. У неё пятерка была. Но она не хотела со мной возиться. Помню, сидела я над столовскими рогаликами и чуть ли не плакала. Теребила кончик рукава водолазки. У меня ещё запястье ныло тогда. Потому что отчим накануне хватанул, синяки остались.
Вот тогда Оля мне и посоветовала поговорить с Зелёнкиным:
– Он берёт учеников. И вроде недорого. Одну знакомую ещё перед поступлением нормально натаскал по литре.
– Я даже не знаю, кто это. И причем тут литра? Мне английский.
– Он всё может: хоть историю, хоть литру, хоть языки. Там шарики ого-го. Мы же у него в первом семестре были на курсе. Зарубежка, ну? В одном и том же свитере постоянно. Про кельтов и их обряды вечно загонялся ещё…
Вот тогда я и поняла, о ком речь. До этого даже имени его не знала. Такие люди сразу стираются из памяти. Как будто агент из «Людей в чёрном» нейтрализатором щёлкнул. Серенький такой, лет пятидесяти. Лысина, проседь по бокам, бородка подстриженная, лоб высокий. Глаза как глаза, нос как нос. Не особо симпатичный. В общем, внешне неприметный совсем, только странный. Экзамен еле помню, просто списала прямо из книжки. Не ходила почти на пары. Ему пофиг на всё было, четвёрку поставил – и ладно. Придёт и бормочет что-то про эпосы бесконечные, трубадуров, войны, рыцарскую бодягу. Как будто не людям рассказывает, а сам себе. И прыгает с темы на тему: от Данте к собаке, которая его утром за штанину прихватила, от чумы и жизни после смерти к друидам каким-нибудь. Мы его так и называли: Продруид. Знал он реально кучу всего. И ходил почти всегда в одном и том же: свитер, плотная рубашка или коричневый пиджак – всё мешковатое, неопрятное, как будто на лавочке ночевал. Но не пил, ничего такого. Казалось, что один жил. Но потом он мне сам рассказал, что живёт с родителями. Я даже видела их – просто окукленные старички. Кто бы мог подумать! А в универе про семью его вообще никто ничего не знал. Но все обсуждали, что он девушкам в глаза боится смотреть и старается с ними даже не разговаривать, спрашивает всегда быстро. Если поздороваться, чуть ли не отпрыгивает. Девчонки ржали, типа, он девственник. Меня вначале тоже шарахался, но потом привык.
– Продруид? Он же стрёмный, – попыталась я тогда отбрыкаться в столовой. – Хочешь меня на него спихнуть? Спасибо, милый друг!