bannerbanner
Жажда. Книга сестер
Жажда. Книга сестер

Полная версия

Жажда. Книга сестер

Язык: Русский
Год издания: 2023
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Фома верит только тому, что видит. Иуда не верил даже своим глазам. Говорил: “Не желаю, чтобы чувства меня обманывали”. Когда прописную истину изрекают впервые, она впечатляет.

Иуда – из тех персонажей, что вызовут больше всего толкований в Истории. Неудивительно, если сыграл подобную роль. Станут утверждать, что он – эталон предателя. Гипотезе этой придется нелегко. Ясно, что вихрь, поднятый этим обвинением, приведет к обратному выводу. На основании тех же скудных сведений Иуду объявят самым любящим, самым чистым, самым невинным из учеников. Суждения людей так предсказуемы, что меня восхищает, насколько всерьез они к себе относятся.

Иуда был странный. Что‑то в нем не поддавалось никакому анализу. Он был очень слабо воплощен. Точнее, он воспринимал только негативные ощущения. Говорил: “У меня спина болит” с таким видом, будто вывел целую теорему.

Если я говорил ему:

– Как приятно, такой весенний ветерок.

Он возражал:

– Такое кто угодно сказать может.

– Верно, и потому это еще упоительнее, – настаивал я.

Он пожимал плечами: к чему терять время, отвечая простаку.

Поначалу все ученики натерпелись от него. Они были вежливы, пытались его утешать. От этого Иуда становился очень агрессивным. Мало-помалу они поняли, что лучше с ним лишний раз не заговаривать. Но и не замечать его тоже не стоило: его уязвимость пугалась молчания еще больше, чем слов.

Иуда был вечной проблемой, прежде всего для себя самого. Сердился, когда не было ни малейшей причины сердиться. Если возникали поводы просто возразить, выходил из себя. Значит, лучше всего было находиться с ним рядом в невзгодах, тогда он держался ровнее. До знакомства с ним я не ведал, что существует порода вечно обиженных людей. Не знаю, был ли он такой первый, но знаю, что не последний.

Мы любили его. Он понимал это и старался открыть нам глаза:

– Я не ангел, характер у меня отвратительный.

– Мы заметили, – с улыбкой отвечал кто‑нибудь из нас.

– Что? Ишь какой, скажи на милость!

Он либо вел свою воображаемую тяжбу, либо старательно распускал ткань нашей привязанности.

Он ненавидел ложь. Заговорив с ним об этом, я заметил, что он ее не опознает. Например, не умеет различать ложь и секрет.

– Не раскрывать какие‑то правдивые сведения – не значит лгать, – сказал я.

– Если не говоришь всей правды, значит, лжешь, – ответил он.

Он не сдавался. Теорией его убедить не удавалось, я пробовал прибегнуть к казуистике.

– По новому закону всех горбунов казнят, твой сосед горбат, власти спрашивают, знаешь ли ты какого‑нибудь горбуна. Конечно же, ты говоришь “нет”. Это не ложь.

– Нет, это ложь.

– Нет, это секрет.

Поживи Иуда в своем теле подольше, он, быть может, приобрел бы то, чего ему не хватало, – гибкость. То, чего не сознает ум, понимает тело.


До воплощения я мало что помню. Вещи в буквальном смысле ускользали от меня: разве можно сохранить в памяти то, чего не почувствовал? Нет более великого искусства, чем искусство жить. Лучшие художники – те, чьи чувства самые чуткие. Бесполезно оставлять след на чем‑то, кроме собственной кожи.

К телу стоит прислушиваться, оно всегда умнее. В будущем, не знаю когда, у людей будут измерять интеллектуальный коэффициент. Бесполезная вещь. Самую большую ценность человека, меру его воплощенности, по счастью, можно оценить только интуитивно.

Смущать в этом деле будет одно – люди, способные покидать свое тело. Знал бы кто, насколько это легко, никто бы так не восхищался этим подвигом, в лучшем случае бесполезным, в худшем – опасным.

Если благородный дух выходит из тела, он не принесет вреда. Увлекательно, наверно, совершить путешествие только потому, что до сих пор его не совершал. Так же забавно, как пройти по своей улице в сторону, обратную той, в какую ходишь каждый день. И все, точка. Проблема в том, что этот опыт станут перенимать люди с духом посредственным. Отцу надо было покрепче запереть воплощение. Само собой, я понимаю: он думал о свободе человека. Но результаты разрыва между слабыми духом и их телами станут катастрофическими и для них самих, и для других.

Воплощенный никогда не совершит ничего ужасного. Если он убьет, то защищаясь. Он не выйдет из себя без справедливой причины. Зло всегда коренится в духе. Без смирительной рубашки тела дух может начать вредить.

И в то же время я понимаю. Я тоже боюсь страданий. Люди стремятся развоплотиться, чтобы иметь надежный запасной выход. У меня его завтра не будет.

* * *

Ночи, из которой я пишу, не существует. Евангелия говорят об этом прямо. Свою последнюю ночь на свободе я провожу в Гефсиманском саду. Назавтра мне выносят приговор и немедленно приводят его в исполнение. Впрочем, тут я вижу своего рода гуманизм: заставлять человека ждать значит множить его муки.

И все‑таки это неизведанное измерение есть, мне не кажется, что я его выдумал – время иного порядка, я его вставил между собой и смертью. Я такой же, как все, я боюсь умирать. Не думаю, что мне дадут поблажку.

Мой ли это выбор? Похоже, что так. Как я мог выбрать быть собой? По той же причине, по какой делают выбор в огромном большинстве случаев, – по недомыслию. Если б мы все осмысляли, то выбрали бы не жить.

И все равно мой выбор был наихудшим. Значит, мое недомыслие было самым большим. Хорошо еще, что в любви все иначе. Потому и знаешь, что влюбился, – по тому, что не выбираешь. Люди с чересчур раздутым “я” не влюбляются: отсутствие выбора для них невыносимо. Они сходятся с человеком, которого выбрали. Это не любовь.


В тот немыслимый момент, когда я выбрал свою судьбу, я не знал, что ею мне предназначено полюбить Марию Магдалину. Кстати, я буду звать ее Магдалиной: я не в восторге от двойных имен, а называть ее Марией из Магдалы, по‑моему, скучно. Просто Мария – это имя для меня исключено. Негоже путать возлюбленную с матерью.

У любви нет причин, потому что не выбираешь. Все “потому что” придумывают задним числом, ради удовольствия. Я полюбил Магдалину, как только ее увидел. Мне возразят: если эту роль сыграло зрение, причиной можно считать невероятную красоту Магдалины. Но дело в том, что она молчала, а значит, увидел я ее прежде, чем услышал. Голос у Магдалины еще красивее, чем внешность: если бы я сначала услышал его, результат был бы тот же. Продолжай я эти рассуждения о трех остальных чувствах, пришлось бы вести бесстыдные речи.

В том, что я полюбил Магдалину, нет ничего удивительного. То, что она влюбилась в меня, совершенно невероятно. Тем не менее это случилось в тот же миг, как она меня увидела.

Мы рассказывали друг другу эту историю тысячу раз, зная, что она – вымысел, мы ведь все пропустили. И правильно делали, что рассказывали: нам это доставляло бесконечное удовольствие.

– Увидев твое лицо, я не мог опомниться. Я не знал, что бывает такая красота. А потом ты посмотрела на меня, и стало еще хуже: я не знал, что можно так смотреть. Когда ты на меня смотришь, мне трудно дышать. Ты на всех так смотришь?

– Не думаю. Я не тем славлюсь. Ты на себя оборотись. Твой взгляд знаменит, Иисус. Люди специально приходят, чтобы ты на них посмотрел.

– Я ни на кого не смотрю так, как на тебя.

– Надеюсь.

Любовь – средоточие уверенности и сомнения: мы так же уверены, что любимы, как и сомневаемся в этом, не поочередно, а с ошеломительной одновременностью. Пытаться избавиться от этого сомневающегося начала, задавать возлюбленной тысячи вопросов значит отрицать коренную двойственность любви.

Магдалина знала многих мужчин, а я не познал ни одной женщины. И все же отсутствие опыта делало нас равными. О том, что с нами происходило, мы ведали не больше младенцев. Вся наука в том, чтобы с восторгом принять это судорожное состояние. Осмелюсь сказать, что у меня выходит отлично, и у Магдалины тоже. С ней все еще удивительнее: мужчины приучили ее к худшему, но она не стала недоверчивой. Это ее заслуга.

Как мне ее не хватает! Я призываю ее в мыслях, но это никакая не замена. Быть может, было бы достойнее не позволить ей видеть меня таким. Но все равно я отдал бы все на свете, чтобы снова увидеть ее и прижать к себе.

Говорят, любовь ослепляет. Я убедился в обратном. Любовь вселенская есть акт щедрости, он предполагает мучительную прозорливость. Что же до влюбленности, то она открывает взгляду сокровища, невидимые невооруженным глазом.

Красота Магдалины – факт, известный всем. Но никто лучше меня не понял, до какой степени она красива. Чтобы выдерживать такую красоту, нужно мужество.

Часто я задавал ей вопрос, отнюдь не риторический:

– Каково это, быть настолько красивой?

Она отвечала уклончиво:

– Смотря с кем.

Или:

– Недурно.

Или:

– Ты такой милый.

В последний раз я был настойчив:

– Я тебя не из любезности спрашиваю. Мне правда интересно.

Она вздохнула:

– Пока я не узнала тебя, в тех редких случаях, когда я сознавала это, меня это просто убивало. С тех пор как ты смотришь на меня, я способна этому радоваться.

Среди вещей, которые я ей не говорил, потому что она могла их неверно понять, есть и такая: из всех радостей, какие я с ней пережил, ничто не могло сравниться с созерцанием ее красоты.

– Перестань на меня так смотреть, – иногда говорила она.

– Ты моя кружка воды.

Ни одно наслаждение даже близко не сравнится с тем, что приносит кружка воды, когда подыхаешь от жажды.

Единственный евангелист, в котором проявился талант настоящего писателя, – Иоанн. Именно поэтому его слову меньше всего можно верить. “Кто будет пить эту воду, тот не будет жаждать вовек” – такого я никогда не говорил, это была бы бессмыслица.


Я не случайно выбрал этот край на земле. Мне было мало, чтобы его раздирали политические распри, мне нужна была земля, где царит сильная жажда. Ни одно ощущение так не сходно с тем, что я хочу внушить, как жажда. Быть может, именно поэтому никто не испытывал ее сильнее, чем я.

Воистину говорю вам: лелейте в себе то, что чувствуете, когда умираете от жажды. Вот что такое мистический порыв. Это не метафора. Когда мы перестаем хотеть есть, это называется сытостью. Когда мы перестаем быть усталыми, это называется отдыхом. Когда мы перестаем страдать, это называется утешением. Когда мы перестаем хотеть пить, это не называется никак.

Язык в мудрости своей понял, что не нужно создавать антоним к слову “жажда”. Можно утолить жажду, но слова “утоленность” не существует.

Некоторые люди думают, что они не мистики. Они ошибаются. Чтобы достичь этого состояния, довольно какое‑то время умирать от жажды. А тот невыразимый момент, когда жаждущий подносит к губам кружку с водой, есть Бог.


Это миг абсолютной любви и безграничного восхищения. Пока он длится, переживающий его непременно чист и благороден. Я пришел учить этому порыву, вот и все. Мое слово настолько просто, что сбивает с толку.

Это так просто, что обречено на провал. Избыток простоты перекрывает понимание. Надо познать мистический транс, чтобы достичь той роскоши, какую человеческий дух в обычное время считает острой нуждой. Благая весть: предельная жажда и есть идеальный мистический экстаз.

Я советую длить его. Пусть жаждущий оттягивает момент питья. Не до бесконечности, конечно. Вовсе не нужно подвергать опасности свое здоровье. Я не прошу медитировать над жаждой, я прошу ощутить ее до самого дна, телом и душой, и лишь потом утолить.

Попробуйте проделать такой опыт: после того как вы долго умирали от жажды, не пейте всю кружку залпом. Отхлебните, подержите воду во рту несколько секунд, прежде чем проглотить. Измерьте это изумленное восхищение. Оно и есть Бог.

Повторяю, это не метафора Бога. Любовь, какую вы в этот миг питаете к глотку воды, есть Бог. Я тот, кому дано испытывать эту любовь ко всему сущему. Это и значит быть Христом.

До сих пор это было нелегко. Завтра будет чудовищно трудно. И чтобы у меня получилось, я принимаю решение, оно мне поможет: не пить воду из кувшина, который оставил мне в камере тюремщик.

Меня это печалит. Как бы мне хотелось испытать в последний раз лучшее из ощущений, мое любимое. Я сознательно отказываюсь. Это неосторожно: обезвоживание мне навредит, когда придется нести крест. Но я себя знаю и понимаю: жажда меня защитит. Она может принять такие масштабы, что притупятся все прочие муки.

* * *

Надо попытаться уснуть. Я растягиваюсь на полу темницы, грязном, хуже земли. Я научился не замечать зловония. Надо просто думать, что ничто не пахнет плохо нарочно; не знаю, правда ли это, зато от этой мысли любой смрад становится приемлемым.

Меня всегда поражало, как в лежачем положении исчезает вес. Вешу я мало, но какое избавление! Воплощение означает, что весь этот груз плоти таскаешь с собой. В мое время ценятся люди дородные. Я отверг этот канон, я худой – нельзя быть упитанным и говорить, что пришел ради бедняков. Магдалина считает меня красивым, но только она одна. Собственная мать стонет при виде меня: “Ешь, на тебя без слез не взглянешь!”

Ем я совсем чуть‑чуть. Носи я на себе больше своих пятидесяти пяти кило, у меня была бы одышка. Я заметил, что из‑за худобы многие отказываются меня слушать. В их глазах я читаю: “Откуда взяться хоть капле мудрости в этакой хворостине?”

Еще и потому главным над учениками я выбрал Петра: он не такой вдохновенный, как Иоанн, верен мне меньше первого встречного, но зато обладает одним достоинством – он великан. Когда говорит именно он, людей это впечатляет. Самое смешное, что ко мне это тоже относится. Я знаю, что он отречется от меня, но какое доверие он мне внушает! И не только потому, что он высок и хорошо сложен. Я обожаю смотреть, как он ест. Не привередничает, не ломается – хватает еду и пожирает ее с грубым наслаждением удальца. Пьет прямо из бадьи, залпом опорожняет ее, рыгает и вытирает рот тыльной стороной могучей ладони. Он нисколько не рисуется, просто не обратил внимания, что остальные едят иначе. Его нельзя не любить.

А Иоанн ест, как я. Может, он в своей воздержанности подражает мне, не знаю. Факт тот, что из‑за этого в симпатии возникает отстраненность. Все‑таки люди – странные существа! Ничто человеческое мне не чуждо. За столом мне так и хочется сказать Иоанну: “Давай лопай, как ты надоел со своими ужимками!” Какой абсурд, ведь я веду себя точно так же.

Чтобы любить Иоанна, мне надо выйти из‑за стола. Когда он шагает рядом и слушает меня, я его люблю. Все говорят, что я умею слушать. Не знаю, что чувствует человек, когда я его слушаю. Знаю только, что когда слушает Иоанн, это любовь, и она меня потрясает.


Когда я говорю с Петром, он таращит на меня глаза и слушает примерно минуту. Потом я вижу, как слабеет его внимание. Он не виноват, он этого не сознает, его взгляд блуждает, ищет, за что бы зацепиться. Стоит мне обратиться к Иоанну, он чуть прикрывает веки, словно зная, что мои признания растрогают его и приведут в смятение. Когда я умолкаю, он, помолчав немного, поднимает на меня сияющие глаза.

Магдалина слушает меня с таким же напряжением. Меня это меньше восхищает по одной несправедливой причине: сейчас у нас женщин учат слушать именно так. Тем не менее женщины редко умеют настолько хорошо слушать. Как бы мне хотелось провести эту последнюю ночь с ней! Она говорила: “Давай спать сном безумной любви”. Потом обнимала меня всем телом и тут же засыпала. Я всегда спал довольно плохо, так что она как будто спала за нас обоих.

Благодаря ей я узнал, что спать – это акт любви. Когда мы так спали, наши души сплетались еще теснее, чем когда мы занимались любовью. Нас надолго уносило вместе в ничто. Когда я наконец погружался в сон, у меня возникало восхитительное чувство, будто мы идем ко дну.

При пробуждении иллюзия подтверждалась. Я настолько терял ориентацию, что наше ложе всякий раз было берегом, куда нас выбросило и где мы, потрясенные, обнаруживали, что живы. Какая благодать просыпаться на побережье рядом с возлюбленной!

Впечатление, что мы уцелели, было таким сильным, что рассвет не мог не принести толику радости. Первое объятие, первое слово любви, первый глоток воды.


Если поблизости была река, Магдалина звала меня окунуться. Говорила: “Нет ничего лучше, чтобы начать утро”. Действительно, ничего нет лучше, чтобы смыть скверну слишком хорошей ночи.

– И попей заодно, – добавляла она, – ведь больше мне нечем угостить тебя.

У нас никогда не было чем перекусить на завтрак. От мысли о еде, едва успел встать с постели, меня всегда подташнивало, трудно поверить, что это входит в обычай. Но несколько глотков воды бывали очень кстати, чтобы освежить дыхание.

От этих упоительных мыслей никакого снотворного эффекта. Если я в самом деле хочу уснуть, надо постараться ощутить скуку. Чтобы скучать по своей воле, воля нужна железная. Увы, может, из‑за неотвратимой смерти мне ничто не кажется скучным: даже речи фарисеев, которые я пропускал мимо ушей, теперь видятся мне комичными. Я пытаюсь припомнить, как силился Иосиф научить меня плотничать. Каким скверным учеником я был! И какой растерянный вид был у Иосифа, неспособного сердиться!


“Христос” означает “добрый”. Ирония в том, что мои родители-люди были в тысячу раз добрее меня. Два человека сходной доброты нашли друг друга – это озадачивает. Я читаю в сердцах, я знаю, когда кто‑то силится быть добрым; впрочем, я сам нередко веду себя так же. Иосиф был добр от природы. Я стоял рядом с ним, когда он умер, он даже не проклинал нелепый несчастный случай, стоивший ему жизни, только улыбнулся мне и сказал:

– Смотри, чтобы с тобой такого не случилось.

И угас.

Нет, Иосиф, я умру не потому, что упаду с крыши.

Мама пришла слишком поздно.

– Он не мучился, – сказал я.

Она нежно погладила его по лицу. Мои родители не были влюблены друг в друга, но очень друг друга любили.


Мать тоже гораздо лучше меня. Зло ей настолько чуждо, что она не узнает его, когда встречает. Завидую ее неведению. Мне зло не чуждо. Чтобы распознать его в другом, мне обязательно нужно было носить его в себе.

Я не жалею об этом. Не будь во мне этого темного следа, я бы никогда не смог влюбиться. Влюбленность не ищет тех, кто чужд злу. В самом этом состоянии нет никакого зла, но чтобы познать его, надо таить в себе бездны, они и позволят явиться столь могучему головокружению.

Это не значит, что я дурной мужчина, а Магдалина – дурная женщина. Темный след в нас дремал. Конечно, больше в Магдалине, чем во мне. Не она ведь вспыхнула гневом при виде торговцев в Храме. Какое жуткое воспоминание этот гнев, пусть даже дело было правое! Ощущение, что в крови разливается яд и велит мне с криком вышвырнуть этих людей вон, мне страшно не понравилось.

К счастью, сейчас я ничего подобного не испытываю. Мой гнев не проснулся даже в суде, когда я выслушивал все эти мерзкие показания. Возмущение – совсем иной огонь, оно не причиняет такой ужасающей муки. Мне удалось не высказать своего презрения, но это потому, что оно, в отличие от гнева, не имеет взрывной природы.

Иисус, ты так никогда не уснешь. Тряпка безвольная!


Я просыпаюсь.

Значит, мне было дано поспать. Это милость. Я благодарю Бога, хоть и думаю при этом, что говорить ему спасибо в такой день – это уж слишком. Но факт остается фактом: я спал.

Я чувствую, как в жилах струится сладость отдыха. Чтобы испытать эту негу, довольно нескольких минут сна. Я смакую ее – уверенный, что в последний раз.

Больше я не проснусь.

Один поэт, чьего имени я не знаю, в будущем скажет: “Вся радость дня таится в утренней заре”[4]. Я того же мнения. Люблю утро. В этом часе дня есть какая‑то несокрушимая сила. Даже если накануне случилось самое худшее, утро приносит чистоту.

Я чувствую себя чистым. Но я не чист. Этим утром чиста моя душа. От испытанного вчера презрения не осталось и следа. Не хочется радоваться раньше времени, но во мне внезапно возникла уверенность, что умру я без ненависти. Надеюсь, не ошибусь.

Последний раз пописать в уголке темницы. Я снова ложусь, и вдруг чудо: пошел дождь.

В это время года дождей не бывает. Я начинаю надеяться, что он будет затяжным. Тогда зрелище придется отменять: под дождем распинать бессмысленно, зрители разбегутся. Римляне хотят, чтобы на казни собиралась толпа, иначе им кажется, что их не одобряют. Они считают, что народ жаждет развлечений, а на забавы для узкого круга ему наплевать. Непогоде обстоятельства безразличны, но у Рима везде уши: если распять трех человек без стечения плебса, это будет воспринято как афронт.

Я всегда любил сидеть под крышей, когда шел проливной дождь. Восхитительное ощущение. Его довольно глупо соотносят с безмятежностью. На самом деле это удовольствие. Шум дождя требует крыши как резонатора: сидя под этой крышей, как нельзя лучше слышишь весь концерт. Чудесная партитура с тонкими переходами, рапсодическая, но без нажима; любой дождь сродни благословению.

Дождь переходит в настоящий потоп. Я представляю себе иную судьбу. Власти бегут от наводнения. Меня освобождают. Я возвращаюсь в свое захолустье, женюсь на Магдалине, мы живем простой жизнью обычных людей. Раз плотник из меня никакой, я становлюсь пастухом. Мы делаем сыр из овечьего молока. Каждый вечер наши дети с наслаждением уписывают его и растут как на дрожжах. Нас ждет счастливая старость.


Искушение? Да. Когда я был моложе, я радовался своему избранничеству. Теперь во мне больше нет этого голода, я утолил его. Мне больше нравится тихая безликость, то, что напрасно именуют заурядностью. Нет ничего более невероятного, чем обычная жизнь. Люблю повседневные заботы. Их повторение делает глубже дневные и ночные восторги: есть хлеб прямо из печи, ходить босиком по еще росистой земле, дышать полной грудью, ложиться рядом с любимой женщиной – можно ли желать чего‑то иного?

Такая жизнь тоже кончается смертью. Но думается мне, что умирать в преклонном возрасте – совсем другое дело: угасаешь среди своих, это, наверное, почти как засыпать. Будь в моей власти избежать объявленного истязания, ничего лучшего я бы и не просил.

Дождь кончается. А с ним и распрекрасные допущения.

Все свершится.

“Прими”, – шепчет в моей голове благожелательный голос.

Один азиатский мудрец учит, что надежда и страх – лицо и изнанка одного и того же чувства, а потому нужно отказаться от них обоих. В этом есть смысл: я пережил напрасную надежду, и теперь мой ужас усилился. Однако слово, ради которого я умру, не осудит надежды. Быть может, это химера, но в любви, что из меня изливается, надежда присутствует без своей противоположности – страха.

Так или иначе, придется претерпеть эту безмерную муку. “Прими”. Разве у меня есть выбор? Принимаю, чтобы было не так больно.

* * *

За мной наконец приходят.

Я вздыхаю с облегчением. Худшее позади. Больше не нужно ждать казни.

Разочарование наступает очень быстро. Тут же начинаются кривляния. Мне надевают на голову терновый венец, насаживают поглубже, чтобы потекла кровь. Смешное не убивает, а жаль.

Меня публично бичуют. Не знаю, зачем нужна эта сцена. На закуску, честное слово. Дабы разжечь аппетит перед основным блюдом, распятием, ничего нет лучше сеанса бичевания. Каждый удар бича заставляет меня коченеть от боли. Милый голос у меня в голове опять твердит “прими”. На его фоне звучит другой, скрипучий голос: “Не наигрались еще”. Я подавляю нервный смех, его сочтут дерзостью. Жаль, что нельзя вести себя нагло, я бы поразвлекся.

Я запрещаю себе думать о биче, раздирающем меня мукой: дальше будет куда больнее. Подумать только, можно мучиться еще сильнее!

Зрители есть, но не так много. Это для избранных – тщательно отобранных ценителей. Они, похоже, находят, что кастинг удался: палач бичует отлично, жертва не лишена стыдливости, выступление высшей пробы. Спасибо, Пилат, твои приемы по‑прежнему оправдывают свою славу. На продолжении увеселений мы, с твоего позволения, присутствовать не будем, они скорее во вкусе черни.


Снаружи меня ждет свинцовое солнце. Неужели меня бичевали так долго? Утро уже прошло. Мои глаза лишь через несколько минут привыкают к слепящему свету. Внезапно я вижу толпу. На сей раз прямо столпотворение. Людей так много, что они почти сливаются воедино. У них одинаковый взгляд – так смотрит жадность. Они не хотят упустить ни крошки из этого зрелища.

Дождь не оставил в воздухе ни малейшей свежести. Зато земля хранит о нем воспоминание, развезло на славу. Я замечаю крест, прислоненный к стене, мысленно прикидываю его вес. Смогу ли я нести его? Неужели у меня получится?

Дурацкие вопросы, у меня нет выбора. Смогу или не смогу, все равно придется.

Крест взваливают на меня. Такая тяжесть, что я едва не рушусь на землю. Дыхание перехватывает. Избавления нет. Как я выдержу?

Выход один – идти как можно быстрее. Легко сказать, у меня подкашиваются ноги. Каждый шаг дается немыслимым усилием. Я прикидываю расстояние до Голгофы. Нет, невозможно. Я умру гораздо раньше. Не так уж плохо, меня не распнут.

На страницу:
2 из 3