Полная версия
Ярослава. Знахарка
Марина Дечко
Ярослава. Знахарка
ЧАСТЬ 1.
СВЕТЛОМЕСТО.
Меж Степной Землей да Копями Соляными,
Под облаками, взбитыми в снежную перину,
Раскинулись Земли Лесные,
О старых богах забытые…
Из песни юродивого, объявившегося на
выставе на исходе поры льда и снега.
Пролог.
Весенняя ночь таяла.
Зарница, занявшаяся всего с полгодины назад, пылала во весь небосвод. Алела, распускаясь подобно купальскому первоцвету, и все так же торопила: часу немного.
Высокий терем о просторной горнице раскрывал резные ставни. И в них, ставнях этих, с зарею пробирались первые лучи солнца. Скользили по широким лавкам, густо украшенным шитьем обережным, да осторожно касались ложа. Ластились.
– Гляди, – тот, что держал солнечный блик, был нарочито весел, – помнишь сказ старый? Будто бы кто поймает первый луч солнца…
– …и сам день оседлает, – закончил тонкий голос. Нежный. – Помню. Мне все так матка говорила…
Полюбок ловит шустрыми пальцами юркий световой блик и озорно улыбается нареченной, стараясь заглушить страх – что в ней, что в себе самом.
– Тревожишься? Не нужно.
Розовые губы молчат. И лицо девичье, до того спокойное, покрывается тенью.
Его невеста боится. Разумеет: зарница эта – лишь начало всего. А ей так хочется, чтобы час остановился в светлой горнице, где на весь мир – одни они. Но час торопится, озаряя пространство золотистыми всполохами, и тогда она вздыхает: с Симарглом не договориться о земном…
Она прикрывает наготу девичьего тела тяжелым покрывалом, что украшено шитьем из нитей живых. И оставляет на полюбке вытканный знак, который вышивала для него:
– Бережа, – диковинный символ словно бы напитывается алыми лучами, становясь теплее. И та, что лежит нагой в его объятьях, теснее жмется к телу. Вглядывается в темного колеру глаза, касаясь нежно губ:
– Ночь уходит. И мне пора…
– Не торопись, – шепот-касание, – мы ж сговорены…
– Тайно, – противится девка, – не перед людьми.
– Перед богами старыми важнее! – Нареченный приподнимается на локте, осторожно снимая русую прядь со щеки, и тут же целует – в губы. – Людей обмануть можно, небожителей – нет.
– Тише! – Девка вскакивает и оборачивается по сторонам. – Вдруг Она услышит!
– Мы далеко, на околице. В тереме, мореный дуб которого тяжел, а стены – прочны. Мужик, что ставил избу, древними рунами дерево живое обкладывал: говорил, чары охоронные таятся по углам. Сохранят они от глаза дурного, силу заняв у самих богов старых. Укроют…
– Услышит! – Не соглашается девка. – И покарает! – Ладонь касается осторожно щеки нареченного, проводя тонкими пальцами по скуле вниз и обратно. Снова, снова, снова… Остановиться бы. – Ты и так не в почете!..
Она боится сказать в голос все, что тревожит душу, и успокаивается, понимая: меж ними слова уж не нужны. Вздох-молчание. И оба разумеют: не только над ними – над самим Камнеградским Княжеством черной тучей висит опасность.
– Не думай, – просит нареченный. Обнимает.
Касается нежно родимого пятна, что у самой шеи. Поднимается выше – снова к губам. И тогда зарница блекнет под напором чувства, потому как ни она, ни та, которую так боятся полюбки, не властны над ними.
Все ж таки час останавливается, покорный воле людской. И лишь они – двое – существуют друг подле друга. Нареченный шепчет:
– Ты должна уйти. Ненадолго: до дня, как все скончится. С батькой твоим я поговорил, он отпустит. И искать не станет, пока сама не найдешь. Ты же – девкой простой в села просись. Не говори никому, откуда. Марой зовись, не раскрывай людям имени другого, перед небожителями данного. И про род свой молчи. Про отца, воеводство. Жди! А с первыми вестями определяйся. Коль удастся мне задуманное – воротись. Этим же летом шлюб справим. Если ж погибну…
– Тише! – Пугается та, что Марой зваться станет. – Тише!
– Я не боюсь Ее! И ты не бойся!
– Не Ее страшусь, – Девка зябко ежится под периной, сильнее прижимаясь к крепкому телу. – Отец вспоминал, будто бы говор людской долетает до самих Чертогов Небесных. Что даже там, свергнутые с Лесного Княжества, небожители слово человечье чуют. Они повсюду: в самой земле, и в небе. Во всякой плоти… А коль так, не хочу, чтобы слышали о погибели твоей!
– Старые боги справедливы, – шепчет ей полюбок. – И, коль заберут жизнь мою в уплату, то и задуманное воротят: кровь тому залогом.
Он вкладывает в руку Мары небольшую связку с иглой тонкой, измазанной бурой краской. Говорит:
– Если не вернусь, ты знаешь, что делать. Кровь с кровью связать, богам старым на души указывая. Обещать…
– Не отдам тебя! – Вскрикивает девка, позволяя упавшей слезе остаться на губах родных. – Во мне дитя. Кто ж вырастит малечу?
– Я выращу, – успокаивает ее нареченный, нежно проводя ладонью по волосам. – Как все скончится…
Он верит словам своим, оттого и глядит прямо, не скрываясь. И вера эта передается Маре, успокаивает. Тогда оба они снова забывают о тревогах, что таятся по-за дверью дубовой.
А с рассветом Мара уходит.
Глава 1.
В Небесном Чертоге догорала тонкая лучина.
Чадила, сыпала злую искру и затихала. Шипела час от часу.
Тяжелые отблески падали на сводчатые стены, а те сбегали под самый кров.
И тени плясали. Под вой ветра и крики ледяной стужи, под треск последней искры.
В узком круге блеклого огня сновали руки – торопились. Шершавая нить оплетала узлы суставов, обращаясь новой строчкой полотна. Пальцы подхватывали деревянную дощечку, вплетали ту в узор, и снова цеплялись за нить…
Ровница знаком – петлей наговор…
И полотно в руках Пряхи выходило дивным: разноколерным, цветастым. С дощечками-рунами, бренчащими друг о друга. С узлами колючими, норовившими выскользнуть из-под натруженных пальцев. С диковинным орнаментом. Знать, на счастье ручник пойдет…
Червонная лента плела узор. Он жег пальцы колючим огнем и сдерживал лучину, готовую вот-вот погаснуть.
Последняя холстина в самый короткий день уходящей зимы. И света бы хватило…
Пряха скоро глянула на витую корзину, что стояла в углу неподалеку, и заторопилась. В той плетенке, подрагивая меж тонких зеленых листьев, инеем исходил квелый огонек…
Душа людская родится…
И часу хватает, да только работы – непочатый край.
Медлить с ровницей нельзя. Как и с наговором.
Слово за слово, узел за узел.
Сила льется из-под крючковатых пальцев, сверкая в сумраке горницы тысячей звезд. Слово звучит…
И огонек души разгорается все ярче. Сияет, искрится. Того и гляди, листья вспыхнут. А за ними и стебель не удержит душу горячую.
Дитя крепкое.
И, знать, роженица в полную силу вошла. Воет не своим голосом. На лавке мечется, в муках маясь. Богам молитву кричит. И потуги крутят утробу так, что знахарка едва поспевает холстины менять, да руками головку малечи удерживать – не время пока.
А молодица уж тихо стонет, родильную мощь растеряв. Вон, только хрипы ее до Чертогов долетают.
Пальцы Пряхи несутся по полотну что ошалелые: девку жалко – не протянет долго она. Ей поспеть бы поскорее душу в ручничок судьбоносный завернуть. А там и дитя матке явится.
Только прясть полотно тяжко. Краски, руны – все соткать, вывязать наговором. Окрестить словом, жизнь вдохнуть. Прогнать от ниток злой ветер, чтоб не спутал чего, да изморозь смахнуть.
Судьбу выткать. А потом и ее, судьбу эту, сплести с другими. Да не просто свести людей друг с другом…
Негоже одному дать и алтынов, и счастья, и любви.
Негоже…
Только ниток красных да зеленых на всех не хватит. Вот уж и лазурь кончается. Смоляных одних – целый клубок, да руны остались…
Пряха зачерпнула тонкими пальцами целую горсть. Какую в полотно впряжет – такой и судьбе бывать.
Дощечка, осененная рунным знаком, осела на цветастой холстине, и воздух горницы – студеный, колючий, – задрожал.
Небо полыхнуло зарницей.
Знать, Огнедержец гневается. Сыплет молниями, колет ледяной стужей. Наказ шлет слышащим. А тех все меньше и меньше. Проклинают нынче таких люди – ведьмаками да нежитью зовут, позабыв о том, как сами боги их кликали…
Ворожеями да ворожебниками.
Теми, в ком дар теплится. Чутье диковинное – слышать небожителей, разуметь слово святое.
Целить.
Волхвовать.
Снова громыхнуло – и земля под ногами запылала, алея новой зарницей.
Пряха вздрогнула, опрокинув лукошко с нитками.
И душа новородка заметалась, боязливо переливаясь серебристой нитью…
А руны кинулись врассыпную. Стали гарцевать на бревенчатом полу, что живые, греть покатые деревянные бока о рдеющие всполохи и весело подмигивать хозяйке. Та же ловила их, ругая, на чем свет стоит.
А потом стала глядеть невидящим взором и сплетать меж собой. Воздух над корзиной задрожал, превращаясь в тугое марево, а под пальцами снова вспыхнула сила – мерцающая, переливчатая.
И огонек в корзине дрогнул, чтоб тут же затихнуть, успокаиваясь: недолго уж осталось…
Губы пряхи зашептали, оживляя наговор.
Кажется, руна Огнедержца? Или это Водяник? Клятые глаза! Мерещится!
Небожительница встала и прошла к дальнему углу горницы, где лежало особое полотно – радужное. С древними рунами, дерево которых треснуло не то от времени, не то от мощи, их переполняющей.
Со знаками, что в мире людей стали проклятыми. Отчего их боялись? Пряха не понимала. Не несли они зла, не чинили расправы. Только давали особое уменье. Тайное.
Оттого и забыли про них что небожители, что люди.
Успокоились.
Да только может ли она, ослепшая за день работы, завернуть младенчика в черные спутавшиеся нитки, лежащие на полу? Верно, не может.
Пряха скоро схватила полотно и окутала им чистую душу, ждавшую, когда ей дадут глотнуть морозного воздуха. С надеждой заглянула под обережный ручник, в котором зарождалась новая жизнь.
Кем станет эта душа? Одной ей известно. Потому как проклятые руны наделяли особым уменьем.
Утерянным…
***Роженица билась в простынях.
Стонала, сжимая кулаки до белых пальцев. Хваталась руками за воздух, что стоял в горнице горячей стеной, и, не находя опоры, срывалась в холодную сырь холстин.
Давала смахнуть слезы со щек и снова заходилась плачем. Горьким, что полынь. И голосила, пока хватало сил, чтоб дышать.
А с новой схваткой рвала льняные простыни да вставала в тщетной попытке вытолкнуть дитя. Широко раскрывала рот, становясь похожей на бедолажную рыбу, что вытолкнуло море, и пыталась глотнуть воздуха с лишком. Захлебывалась что им, воздухом этим, что плачем, и тяжко откидывалась на влажный сенник.
Затихала.
Тогда лицо ее становилось почти детским, умиротворенным. И пот на нем – словно бы роса.
А потом крутая потуга – и девка мечется в руках знахарки, что шальная, просит:
– Расскажи, матка… – тело ныне не повинуется ей, и слова выходят с трудом.
– О чем? – Спрашивает Крайя, утирая адамантовую россыпь пота. И руку Мары сжимает, чтоб удержать: – О чем, хорошая?
– О Пряхе…
– Хранилице небесной?
– О ней…
Тогда старая знахарка в который раз заводит рассказ, бережно прощупывая квелую нитку пульса, да отсчитывая минуты меж потугами…
– По-над облаками, взбитыми в снежную перину, стоят хоромы.
Чертогами зовутся.
А поле, что наокол, уставлено снопами хлебными. Золотыми.
Ветер гуляет меж колосьев, да как столкнутся они меж собой, то зерно упадет…
Покатится по земле небесной, да к самому порогу Пряхиных Чертогов попадет. А там уж матка не обидит. Согреет теплом ладоней, да опустит в сырую землю, что укрывает дно вязанки.
Бают, плетенка та, заговоренная самой Хранилицей, стоит в горнице еще с той поры, когда первая душа пробудилась. И земля в вязанке не вырождается. Жирная, что южный чернозем, да родовитая.
Живая.
А как колос взойдет да пустит нежное семя, Матка сядет полотно прясть. Чтоб огонек серебристый, тлеющий в самом сердце соцветия, не угас.
Лукошко с нитками да рунами оставит у ног, начнет связывать дощечки-знаки меж собой. В судьбу младенчика их вплетать. И наговором скрепит, оживляя…
– А что нынче? – Перебивает ее Мара, привстав на локотке. И глаза ее, по-детски раскрытые, выдают любопытство, которое тут же сменяется ужасом.
Утробу девки крутит в тугой науз, и лицо Мары кривится от муки, отчего впалые щеки становятся еще тоньше, а скулы – острее.
– Нынче, – шепчет Крайя, отвлекая непорожнюю от боли, – она ручник прядет.
– Для нее?
– Для нее, – соглашается знахарка, – иль него… кто ж знает, кого ты народишь?
– Я знаю, – взгляд Мары упирается в бревенчатый потолок, словно бы пытаясь пробить что дерево это, что сами грозовые облака. – Взглянуть бы…
– Дура! – Кричит Крайя. – Не можно на Пряху!
– Не на Пряху – на дитя, – мечтает девка, и Крайя отшатывается от нее, что от безумной. – Люблю я малечу…
– Типун тебе! – Отмахивается знахарка, предчуя неладное, и шипит на баб, что столпились в сенях: – Несите еще воды. И травы, что заготовила, залейте. Да крутым только, чтоб до взвара…
И совсем тихо, так, чтоб Мара не слыхала:
– Да молока макового подайте.
– Не можно, – обеспокоенно глядит на Крайю жилистая баба, что стоит тут с раннего утра, – в ней же дитя…
Тетка эта, что так лихо спорит с Крайей, нервно теребит передник. И пальцы-ветки, сухие, что прошлогодний хворост, оставляют на измятой холстине глубокую колею. Знать, Любомила боится. Чует неладное.
– Она и сама – дитя, – лается знахарка, – и коль понадобится…
Она не говорит, что будет дальше, но продолжает рассказ, потому как Мару снова крутит в потуге:
– …а ныне в Небесном Чертоге догорает тонкая лучина.
И в узком круге блеклого огня прядет Матка ручничок для души, что горит на тонком стебельке. Потому как ей – безгрешной – нельзя на землю без ручника судьбоносного: чиста она.
Замерзнет от ледяной стужи, заплутает без подсказки.
Зачахнет.
И душа эта – не душа пока вовсе. Сребный огонек, что дрожит меж корявых листьев. Ходит ходуном от злого ветра, разгулявшегося что на земле, что в Чертогах, да только горит.
Что держит душу эту? Так знамо: любовь маткина. Коль не любила б, давно затух. А так…
Вот обернет душу Пряха в нитки заговоренные, напишет ей рунами целую жизнь, – и тогда, гляди, дитя вздохнет. Глотнет морозного воздуха, закричит младенческим криком…
Крайя смахивает уже не капли – струйки ледяного пота и заглядывает в синие глаза Мары, шепча у самых губ:
– Погоди, хорошая, силься. Не час пока. Что Пряха?
Так торопится. Знает и про боль твою, и про любовь к малече. Хочет, чтоб матка подолом платяным поскорей дитя утерла.
Подхватывает вот крючковатыми пальцами шершавую нитку, да продевает ее в дощечку, что руной ложится в полотно.
Берет нитку другого колеру, и снова вяжет ее с бревенчатым знаком.
Раз за разом, петля за петлей….
Глиняный жбан опаляет ладони знахарки горячим отваром, и она, любовно дуя на густой пар, подвигает щербатый край к сухим губам Мары, заставляя ту сделать несколько долгих глотков:
– Вот так, моя хорошая, скоро полегчает. То ж арника с аиром, пижмой южной сдобренные. Боль прогонят, а там и дитя явится…
И когда девка закрывает глаза, переворачивает над отваром темную банку, что роняет белесоватые капли.
Одна, две…
Двух пока хватит.
И Крайя продолжает говорить, потому как Любомила снова уходит, а Мара перестает кричать.
Нитка пульса, дрогнув под грубой кожей старухи, начинает успокаиваться. И минуты меж потугами исчезают одна за другой. Скоро уж…
– … а когда холстина готова, Пряха поднимает лучистый огонек из плетенки, да, согрев его своим дыханием, опускает в ручничок, слово приговаривая…
Только не слово – наговор…
Оттого и нитки вспыхивают, липнут к радужному свету, да срастаются с душою.
И дитя в последний раз глядит на Пряху, а потом…
– Любомила!
Крик Крайи заставляет сорочьи, испуганно-тихие разговоры баб, примолкнуть, и в горницу вбегает растрепанная баба, от кожуха которой явно тянет морозом.
– Родила? – Люба наклоняется над самой Марой, пытаясь понять, где новородок, но тут же прянет: дитячьего крика не слыхать. Бабье лицо искажает испугом.
– Держи девку! – Кричит на нее Крайя, а сама падает на бревенчатый пол у ног молодицы.
В криках Мары Люба не разумеет ни того, что в этот самый миг Пряха небесная опускает младенчика прямо в руки знахарки, ни того, что крики эти, до жути ее пугавшие, затихают. И тогда Люба со страхом поднимает глаза до серого лица девки, которое ныне не серо совсем.
Румянец яркий горит на щеках. И сама девка – не девка, но матка уж – тянет тонкие руки к младенчику. И гладит малечу, пытаясь унять жалостливый плач.
За плачем тем не слыхать, что деется за забором, как беснуется толпа.
А молодица укладывает дитя на груди. И когда то, уютно улегшись на теплом материнском теле да зажав розовый круг полной груди меж щербатых десен, успокаивается, Мара вдыхает сладкий запах, что у самой головки. Улыбается, шепчет:
– Ярослава.
И закрывает глаза.
А где-то там, в Чертогах Небесных, Пряха удивленно оборачивается на плетенку, что только-только отдала душу живую. Приглядывается, хмуря бровь, и охает. Стебель загорается огоньком сребным все ярче, все сильнее.
Пряха бросается к вязанке, чтоб успеть. Ручник сплести? Нет, на то уж часу не хватит. И если душе родиться нынче надобно…
Небожительница поднимает с деревянных половиц полотно, заготовленное для дитяти, мамке переданного. И оборачивает им другое. Дурно то? Дурно. Да только кто ж ее, душу эту в свет пустил?
Пряха не знает. Не бывало прежде такого. Значит, связала две души меж собой? Связала.
Судьбы переплела? Переплела.
И, стало быть, нынче их таких – двое. И в каждом – жизнь и погибель другого.
***– Таких ночей давно не бывало! Анка, поглянь на небо! – Немолодая женщина устало прислонилась к холодной стене избы. – Диво!
Небесная гладь, щедро сверкавшая россыпями звездной росы, казалась бескрайней. Куда ни глянь – все одно. Но вот за самым горизонтом что-то сверкнуло. Ярко, порывисто.
Зарница? Быть не может! Где ж это видано, чтоб хлебозары сияли зимой?
– Диво… – Только и протянула баба, уставясь на темнеющее небо.
Она крепче укуталась в меховой тулуп, закрывая вспотевшую спину, и протянула руку дочери:
– Дай напиться!
Девка тут же подала матери глиняный жбан, и та шумно глотнула свежего молока. Анка поежилась от страха, глядя на неспокойную толпу у забора, и вопросительно покосилась на мать:
– Скоро-то?
– Кто ж его знает, дуреха! – Баба по-доброму обругала девку: пятнадцатая зима, а доселе жизни не знает: – Это ж как…
– Воды, девки! – Тучное морщинистое лицо просунулось в дверной проем и тут же нырнуло обратно: – Баба помирает. Плохо дело…
Она сморщилась от кусачего мороза и с силой захлопнула двери, а испуганная Анка схватила мать за толстый рукав:
– Боюсь, – промямлила она, – дай остаться!
Не оборачиваясь, мать ответила:
– Дура ты, Анка, – мертвых бояться! Дура! И дитя еще! – Она сурово глянула на дочку, заставляя ту упереть взгляд в пол: – Ладно, будь по-твоему! Но смотри, здесь не лучше! Вон, – она кивнула в сторону гудящего людского улея, – гляди в оба!
И, выпустив наружу клуб белого пара, скрылась за дверью. Анка слышала ее тяжелые шаги и возню в доме, и на секунду ей стало легче. Зачем она здесь? Ажно мало баб в селе?
– Блудница! – Женский голос из толпы прервал ее сомнения, напомнив, отчего она мерзнет на крыльце. Мало у кого было такое же доброе сердце, как у ее матери. И мало кто согласился помочь бедной Маре.
Анка поежилась.
…принести в подоле дитя!
Самое страшное, что могло случиться с девкой! Она с ужасом представила себя на месте Мары и согрешила в мыслях: да, она бы просила старую Крайю не о родах. Уж лучше истекать кровью, только не ждать участи от беснующихся праведников!
Да и в былое такого не привечали, чтоб девка одна рожала. Зачинали-то, поди, двое. Где ж молодец? Кто обучит дитя, кто защитит малечу? Да только после прихода на эту землю новых храмов стало еще суровей.
Толпа взволновалась еще больше, и теперь Анка не знала, правильно ли поступила, оставшись на холоде.
«Ничего, – сказала она сама себе, – ничего! Здесь куда лучше».
Мириады звезд медленно таяли, уступая место багрянцу. Анка задрала голову, чтобы уйти от тяжких мыслей. Батька сдержит людей, но что станет с ними после этой ночи? Всего зиму их село не воюет, и теперь бы жить…
Вот зараза! Надо ж было Маре брюхо отрастить! И ведь чуяла Анка неладное, когда девка чужая объявилась на Пыльном Тракте. Нежданно-негаданно. Без мамки, без папки. И на вопросы отвечала, отмахиваясь: дескать, нет у нее ни избы, ни родных.
Купцова дочка, отца которой при разбое загубили. А тело купеческое показать не может…
Словно бы и памяти нет.
А сама-то на приблудыша не сильно похожа. Сарафан добротный, пурпурной нитью расшитый. И рубашка беленая, не чета тем, что девки Светломеста носили. Бусы вот перловые продала: видно, хватило разумения, что посеред села не сильно-то наденешь такие.
На других дворах – бабы были не глупы, чуяли в ней гнильцу – Мару спровадили. Отказали что в крове, что в еде. И надо ж было Крайе пожалеть непорожнюю! А все оттого, что своего дитяти не нажила. Вот и дрогнуло знахаркино сердце…
Анке стало стыдно за такие мысли, и она подняла глаза к небу:
– Одиный, – попросила она тихо, – помоги Маре!
Не то чтобы девка верила, что ее услышат. Просто ей стало не по себе от дикого бабьего крика.
Бледная, закутанная в мокрые простыни Мара…
Ссохшееся, впалое лицо. Вычерненные круги под глазами – как от угля. И огромный живот.
Анку снова передернуло.
Толпа бесновалась все сильнее. Батька с дюжими мужиками стояли насмерть, только их сил уже не хватало.
Тут и там прорывался какой-нибудь мужик. С вилами. С сохой.
Как на вурдалака!
Анка перевела взгляд с обезумевших людей на необычайно тихое небо, что рождало первые лучи. Ночь прошла, уступив место морозному утру.
Девка резко вдохнула студеного воздуха. Прогнала дремоту и прислушалась.
Тихо!
Недобрая тишина, звенящая!
Анка боялась такого часу. Она чутьем понимала: вершится важное. Но бессилие пугало девку. Пугало не меньше толпы.
И тут раздался крик!
Сильный, звонкий – голодный к молоку и жизни. Крик младенца.
Анка выдохнула. Свершилось!
Она собралась бежать в хату, как лавина хлынула. Прорвавшись сквозь батьку, люди кинулись к избе знахарки, выкрикивая на пути жуткие ругательства. Анка так испугалась, что не смогла ступить ни шагу.
Огромными от ужаса глазами она видела и приближавшихся баб, и беснующихся мужиков. Разглядела и храмовничий знак, что летел поверх голов. А вот двинуться с места не могла.
Десять шагов, пять, три…
Батька далеко, он не спасет! Анка зажмурилась. И – ничего!
Девка открыла глаза, пытаясь разобрать, что произошло. И не поняла. Перекошенные от ярости лица всего в шаге от нее. А все застыли.
И тогда она сообразила. Только один человек мог заставить их молчать. Старая Крайя.
Знахарку в Светломесте боялись. Уважали. И, уходя из старой избы, трижды плевали по-за левое плечо: кто его знает, с какими силами она дружбу водит, чтоб скотину лечить да людям помогать. И ведь не помер пока никто, за помощью к ней пришедши. А не верный ли то знак?
И, словно в подтверждение этих мыслей, позади раздался сильный голос:
– Уходите! Вам некого судить!
– Блудница! – Голос говорившей бабы был куда слабее прежнего. И не нашел поддержки среди своих: старую Крайю боялись.
– Мара померла, – знахарка тяжко вздохнула. И резко предупредила: – дитя я не отдам!
Несколько людей отошли в сторону, пропуская вперед молодого храмовника:
– Отдай дитя блудницы в храм. Даю слово, там оно вырастет…
– Яра останется здесь! – Знахарка казалась непреклонной. Словно бы скинув зим этак двадцать, она и сама походила на молодицу. Даже седина в волосах ныне гляделась не белесой, но пшеничной. – Видали хлебозары зимой? То-то и оно – знак это. Если с ней что случится – не бывать больше миру меж Княжествами.
Храмовник открыл было рот, но люди снова загудели. Взволновались, проклятьями сыпя. Многие бабы не дождались нареченных, что навсегда остались в землях Степи. И нынче, когда наступило затишье, понимали: дитя блудницы – ничто по сравнению с карой небесной.
– Оставь! – Прокричал кто-то из толпы. Голос женский, хоть Анка и не узнала, чей.
– Если старая Крайя хочет, пусть берет дитя! – Литомир, деревенский староста, решил за селян. Он был мужиком лихим, и лихость его угадывалась что во взоре диком, что в сбитой кряжистости фигуры. А оттого с ним и не связывались, почитая не только за старосту – за хозяина Светломеста.