bannerbannerbanner
Опавшие листья
Опавшие листья

Полная версия

Опавшие листья

текст

0

0
Язык: Русский
Год издания: 1915
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

В сентябре 1913 года в Киеве начался громкий судебный процесс над евреем Менделем Бейлисом, обвиненным в ритуальном убийстве двенадцатилетнего русского мальчика. Розанов выступал в печати сторонником кровавого навета[20], из-за чего от него отвернулось большинство друзей и недавних единомышленников, а Религиозно-философское общество в Петербурге исключило его из числа своих участников. В это время Розанов написал свою самую скандальную антисемитскую книгу «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови», в которой рассуждал о значении крови в иудейских ритуалах. Критик Петр Губер отмечал, что политические цели в «деле Бейлиса» Розанов вряд ли преследовал: «Он полагал, что ритуальные убийства действительно существуют в тайниках какой-то мистической еврейской секты. Или, точнее говоря, ему хотелось, чтобы они существовали. Но хотелось не для того, чтобы оправдать угнетение евреев, а потому, что самый факт ритуальных убийств нравился ему. Он был убежден, что это хорошо, что, пожалуй, это даже угодно Богу». По мнению литературоведа Михаила Эдельштейна, осуждения ритуальных убийств у Розанова действительно нет: неслучайно все три понятия в названии скандальной работы («обоняние», «осязание», «кровь») обладают в его философской системе позитивным значением. Писателя скорее раздражало, что евреи, как ему открылось после «дела Бейлиса», сумели сохранить «тайну крови», «Б-гоизбранности», над разгадкой которой он так долго бился.


Петр Столыпин в гробу. 1911 год. Убийство Столыпина стало для Розанова поворотным моментом в его отношении к «еврейскому вопросу»[21]


Характерно, что после революции Розанов отказался от всех антисемитских статей и высказываний, написал евреям открытое письмо с извинениями и объявил, что «перешел в еврейство». Такую метаморфозу часто связывают с необходимостью писателя адаптироваться к новому политическому режиму и страхом за свою жизнь, но страх у Розанова наполнен метафизикой и провиденциальным смыслом: «…Я убедился, что жив бог Израилев, – жив и наказует, и убоялся»{22}.

О ЧЕМ РОЗАНОВ СПОРИЛ С ЦЕРКОВЬЮ?

Писателя не устраивало отношение Церкви к браку и семейной жизни. Полемика с ней произрастала из личной обиды: именно из-за церковного догматизма Розанов не мог развестись с Аполлинарией Сусловой и официально обвенчаться со своей второй женой Варварой Бутягиной. До революции развод получить было очень сложно, он допускался лишь на нескольких основаниях: доказанный факт измены (с показаниями двух или трех свидетелей!), добрачная болезнь, мешающая выполнению супружеских обязанностей, безвестное отсутствие супруга на протяжении пяти лет или лишение супруга прав состояния за тяжкое преступление. Корень такой строгости можно найти в словах Иисуса Христа о разводах:

Моисей по жестокосердию вашему позволил вам разводиться с женами вашими, а сначала не было так; но Я говорю вам: кто разведется с женою своею не за прелюбодеяние и женится на другой, [тот] прелюбодействует; и женившийся на разведенной прелюбодействует.

Розанов считал этот отрывок из Евангелия (Мф. 19:8–9) доказательством злых намерений Мессии: «Развод дан и существует, очевидно, для не ожесточения нравов. Попробуйте с неприятным человеком жить в одной комнате: и его… в силу невольного сожительства, – Вы возненавидите… ‹…› …Запрещением развода Иисус ввел ожесточение мужей на жен, жен на мужей, и как Бог или (по-моему) Темный ангел, знающий будущее, – не мог этого не знать, знал!»{23}

Вопрос о расторжении брака, впрочем, был лишь спусковым крючком для розановского христоборчества: писателю не нравился сам дух Нового Завета, утвердивший вместо семьи воздержание, а вместо жизни – смерть. В Ветхом же Завете Розанов, напротив, видел связь Бога с полом, а значит, и с сакральной сердцевиной жизни человека. По мнению Розанова, самая насущная задача Церкви и всего христианства состояла в том, чтобы вновь «оцеломудрить» пол, вернуть святость семье и браку. Вполне практическое решение этой задачи предлагается в «Опавших листьях»: супруги после венчания, по мысли Розанова, должны жить в храме или при храме до появления первых признаков беременности, то есть зачинать детей непосредственно в лоне Церкви. Андрей Синявский сравнивал эту дерзкую розановскую идею с не менее эксцентричным учением философа Николая Федорова[22], проповедовавшего идею воскрешения из мертвых: «И федоровская утопия, и утопия Розанова – это как бы возврат к какому-то родовому строю, к утраченному раю на земле. Но у Федорова – через отрицание пола и деторождения, которое будет замещено воскрешением умерших. А у Розанова – через восстановление пола, брака и семьи в их первоначальной религиозной значимости»{24}.

Важно, что именно в «Опавших листьях», как ни в каких других своих книгах, писатель отчаянно пытался примириться с Церковью и Христом. Причина опять же кроется в обстоятельствах его личной жизни: тяжелая болезнь жены и страх ее скорой кончины заставили Розанова искать утешения в христианстве. Чем четче на горизонте вырисовывалась смерть, тем легче ему было принять Христа – ведь именно он, а не ветхозаветный Бог смог дать человеку надежду на спасение. В дальнейшем писатель еще не раз восставал против Церкви, но перед собственной смертью, по свидетельствам очевидцев, ощутил себя человеком истово верующим и превратил последние дни жизни в «сплошную осанну Христу»{25}. Примечательно, что похоронили Розанова при содействии священника Павла Флоренского на монастырском кладбище, в Гефсиманском скиту Свято-Троицкой Сергиевой лавры.

ПОЧЕМУ РОЗАНОВ ПОДДЕРЖИВАЛ ТО РЕВОЛЮЦИОНЕРОВ, ТО ЧЕРНОСОТЕНЦЕВ?

Писатель определенно тяготел к правой печати, большую часть своей карьеры он проработал в газете Алексея Суворина «Новое время» – издание имело репутацию реакционного, а слово «нововременец» в журналистских кругах означало человека беспринципного и даже аморального (одна из многочисленных ругательных рецензий на «Уединенное» и «Опавшие листья» так и называлась – «Обнаженный нововременец»). При этом Розанов подвизался писать и для либерального «Русского слова» издателя Ивана Сытина[23]. В общей сложности он сотрудничал с 68 газетами и журналами, не обращая особого внимания на то, кто их издает и какова их политическая направленность. Неудивительно, что современники обвиняли его в идейной неразборчивости и двурушничестве. «Писатель, совершенно лишенный признаков нравственной личности, морального единства и его выражения, стыда», – так отрекомендовал Розанова Петр Струве{26}.

Розанов не стеснялся признавать, что публикуется везде, в первую очередь чтобы содержать большую семью (жена, пятеро детей, падчерица), но на свою «беспринципность» смотрел по-философски: «Я писал однодневно “черные” статьи с “эс-эрными”. И в обеих был убежден. Разве нет 1/100 истины в революции? и 1/100 истины в черносотенстве?» В «Опавших листьях» Розанов объяснял, что с политиками спорить бесполезно, напротив, нужно со всеми ними согласиться и тем самым уничтожить саму политику. Видя, как накануне революции страну раздирают противоречия, он предпочитал воевать не с какими-то конкретными идеологиями, а с идеями вообще. Парадоксально, что именно эта идеологическая неразбериха, призванная, по мысли Розанова, покончить с политической враждой, сама по себе обладала эффектом подложенной под страну бомбы. Философ Георгий Федотов писал, что «думая о Розанове, невольно вспоминаешь распад атома, освобождающий огромное количество энергии. От “Понимания” к “Опавшим листьям”: не случайно, что вершины своего гения Розанов достигает в максимальной разорванности, распаде “умного” сознания. Розанов одновременно и рождается сам в смерти старой России, и могущественно ускоряет ее гибель. Иной раз кажется, что одного “Уединенного” было бы достаточно, чтобы взорвать Россию».

ПОЧЕМУ РОЗАНОВ ТАК НЕНАВИДЕЛ ЛИТЕРАТУРУ, КОТОРОЙ САМ ЖЕ И ЗАНИМАЛСЯ?

Ему казалось, что литература чересчур самодовольна и лицемерна, что она «прищемила у человека самолюбие». Розанов, мучимый синдромом информационной усталости еще за сто лет до интернета, писал, что хотел бы закрыть все газеты и журналы, избавить мир от журналистов и писателей, уничтожить сам станок Гутенберга, считая, что печать подобна алкоголизму: «Печатная водка. Проклятая водка. Пришло сто гадов и нагадили у меня в мозгу». При этом сам писатель публиковался так активно, что современники упрекали его в «многопечатании». Из статьи Петра Перцова: «Бедняга Василий Васильевич, кажется, согласен был бы печатать свои “Мысли о браке” хотя в “Тургайских Областных Ведомостях” или хоть в преисподней, даже в какой-нибудь тамошней “Адской почте”, только бы печатать»{27}.

Открытие жанра «опавших листьев» для Розанова оказалось способом воссоздать тон догутенберговских рукописей, вернуть книге потерянную интимность, задушевность и выйти за пределы ненавистной ему печати. Свое писательство он всячески пытался очистить от интеллектуального бахвальства, сравнивая его то с физиологией («инстинкт выговаривания»), то с предметами обихода («халат, штаны»). В «Опавших листьях» Розанову кажется, что он преодолевает литературу, что сама сущность литературы в его сочинениях «разлагается». Но пытаясь разрушить рамки литературы, он в то же время понимал, что литература разрушает рамки его самого: «…Я и думаю, что вообще не рождалось еще человека, у которого сполна все его лицо перешло бы в “литературу”, сполна все бытие улеглось бы в “литературу”. Читатель видит, до чего это не есть “качество”, а просто “есть”»{28}.

Розанов чувствовал отвращение не просто к литературе, а к литературности собственной жизни. Андрей Синявский по этому поводу справедливо замечал, что Розановым «владело чувство “конца” литературы, к которому он подошел. Иногда он радовался этому обстоятельству, а иногда ужасался. Ужасался тому, что этот “конец” литературы был не разрывом с ней, а ее проникновением в такие сферы человеческого бытия и сознания, которые доселе не подлежали литературному осмыслению»{29}. Одним из доказательств такого пугающего проникновения служат надиктованные дочерям предсмертные тексты писателя, в которых он подробно рассказывал о состояниях умирания. Розанов, при всем отталкивании от литературы, был писателем до самого конца, то есть делал предметом литературы не только всю свою жизнь, но даже собственную смерть.

СУЩЕСТВУЕТ ЛИ ХОТЬ ОДНА ТЕМА, В КОТОРОЙ РОЗАНОВ НЕ ПРОТИВОРЕЧИЛ САМ СЕБЕ?

Вряд ли. Розанов мыслил противоречиями и парадоксами. Он постоянно менял точку зрения на предмет, сбивая с толку окружающих, и нисколько этого не стеснялся. Андрей Синявский сравнивал розановское мышление с деревом, ветви которого одновременно растут в разные стороны{30}.

«Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали» – этот один из самых известных розановских афоризмов из «Уединенного» заставил современников сравнивать Розанова с Фридрихом Ницше, очень популярным в России в начале XX века. Как и Розанов, Ницше критиковал христианство, противопоставляя ему дионисийство с его культом телесности и чувственности, громил устоявшуюся мораль, провоцировал, также писал философские трактаты в жанре афоризмов. Однако идея сверхличности и ее безграничной свободы была чужда и даже враждебна Розанову – напротив, символом всей его философской мысли может служить обыкновенный, лишенный какого-либо величия человек. Как писал он в «Опавших листьях», «всем великим людям я бы откусил голову. И для меня выше Наполеона наша горничная Надя, такая кроткая, милая и изредка улыбающаяся. Наполеон совершенно никому не интересен. Наполеон интересен только дурным людям (базар, толпа)».

Зачастую страдая от противоречивости своей натуры («душа моя какая-то путаница»), писатель именно в ней видел первопричину своих интеллектуальных и духовных открытий. Из розановской статьи «Загадки русской провокации»: «Разница между “честной прямой линией” и лукавыми “кривыми”, как эллипсис и парабола, состоит в том, что по первой летают вороны, а по вторым движутся все небесные светила»{31}.

Дмитрий Галковский писал, что эти «кривые» и создают уникальное непознаваемое пространство розановской прозы, из-за чего каждый из толкователей его творчества вынужден впадать в одну из двух крайностей: либо отстраняться от писателя, сосредотачиваясь на формальностях, либо растворяться в нем без следа{32}. Розановская литература, на первый взгляд, исключительно эгоцентрична и создавалась вроде бы не для читателя, но вместе с тем именно читатель является ее главным действующим лицом. Галковский сравнивал литературу Розанова с гусеницей, «прогрызающей словесную перегородку между читателем и писателем», но если воспользоваться системой образов самого автора «Опавших листьев», она скорее оплодотворяет «розановщиной» окружающий мир.

Опавшие листья

Короб первый

Я думал, что все бессмертно. И пел песни.

Теперь я знаю, что все кончится. И песня умолкла.

(три года уже).* * *

Сильная любовь кого-нибудь одного делает ненужным любовь многих.



Даже не интересно…

* * *

Что значит, когда «я умру»?

Освободится квартира на Коломенской, и хозяин сдаст ее новому жильцу.

Еще что?

Библиографы будут разбирать мои книги.

А я сам?

Сам? – ничего.

Бюро получит за похороны 60 руб. и в «марте» эти 60 руб. войдут в «итог». Но там уже все сольется тоже с другими похоронами; ни имени, ни воздыхания.

Какие ужасы!

* * *

Сущность молитвы заключается в признании глубокого своего бессилия, глубокой ограниченности. Молитва – где «я не могу»; где «я могу» – нет молитвы.

* * *

Общество, окружающие убавляют душу, а не прибавляют.

«Прибавляет» только теснейшая и редкая симпатия, «душа в душу» и «один ум». Таковых находишь одну-две за всю жизнь. В них душа расцветает.

И ищи ее. А толпы бегай или осторожно обходи ее.

(за утрен. чаем).* * *

И бегут, бегут все. Куда? зачем?

– Ты спрашиваешь, зачем мировое volo?

Да тут – не volo, a скорее ноги скользят, животы трясутся. Это скетинг-ринг, а не жизнь.

(на Волково).* * *

Да. Смерть – это тоже религия. Другая религия.

Никогда не приходило на ум.


Вот арктический полюс. Пелена снега. И ничего нет. Такова смерть.


Смерть – конец. Параллельные линии сошлись. Ну, уткнулись друг в друга, и ничего дальше. Ни «самых законов геометрии».



Да, «смерть» одолевает даже математику. «Дважды два – ноль».

(смотря на небо в саду).* * *

Мне 56 лет: и помноженные на ежегодный труд – дают ноль.

Нет, больше: помноженные на любовь, на надежду – дают ноль.

Кому этот «ноль» нужен? Неужели Богу? Но тогда кому же? Зачем?

Или неужели сказать, что смерть сильнее самого Бога. Но ведь тогда не выйдет ли: она сама – Бог? на Божьем месте?

Ужасные вопросы.

Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь.

* * *

Смерть «бабушки» (Ал. Андр. Рудневой) изменила ли что-нибудь в моих соотношениях? Нет. Было жалко. Было больно. Было грустно за нее. Но я и «со мною» – ничего не переменилось. Тут, пожалуй, еще больше грусти: как смело «со мною» не перемениться, когда умерла она? Значит, она мне не нужна? Ужасное подозрение. Значит, вещи, лица и имеют соотношение, пока живут, но нет соотношения в них, так сказать, взятых от подошвы до вершины, метафизической подошвы и метафизической вершины? Это одиночество вещей еще ужаснее.



Итак, мы с мамой умрем и дети, погоревав, останутся жить. В мире ничего не переменится: ужасная перемена настанет только для нас. «Конец», «кончено». Это «кончено» не относительно подробностей, но целого, всего – ужасно.



Я кончен. Зачем же я жил?!!!

* * *

Если бы не любовь «друга» и вся история этой любви, – как обеднилась бы моя жизнь и личность. Все было бы пустой идеологией интеллигента. И верно, все скоро оборвалось бы.

…о чем писать?Все написано давно (Лерм.).

Судьба с «другом» открыла мне бесконечность тем, и все запылало личным интересом.

* * *

Как самые счастливые минуты в жизни мне припоминаются те, когда я видел (слушал) людей счастливыми. Стаха и Алек. Пет. П-ва, рассказ «друга» о первой любви ее и замужестве (кульминационный пункт моей жизни). Из этого я заключаю, что был рожден созерцателем, а не действователем.

Я пришел в мир, чтобы видеть, а не совершить.

* * *

Что же я скажу (на т.с.) Богу о том, что Он послал меня увидеть?

Скажу ли, что мир, Им сотворенный, прекрасен?

Нет.

Что же я скажу?

Б<ог> увидит, что я плачу и молчу, что лицо мое иногда улыбается. Но Он ничего не услышит от меня.

* * *

Я пролетал около тем, но не летел на темы.

Самый полет – вот моя жизнь. Темы – «как во сне».

Одна, другая… много… и все забыл. Забуду к могиле.

На том свете буду без тем.

Бог меня спросит:

– Что же ты сделал?

– Ничего.

* * *

Нужно хорошо «вязать чулок своей жизни», и – не помышлять об остальном. Остальное – в «Судьбе»: и все равно там мы ничего не сделаем, а свое («чулок») испортим (через отвлечение внимания).

* * *

Эгоизм – не худ; это – кристалл (твердость, неразрушимость) около «я». И собственно, если бы все «я» были в кристалле, то не было бы хаоса, и, след., «государство» (Левиафан) было бы почти не нужно. Здесь есть 1/1000 правоты в «анархизме»: не нужно «общего», ϰοινδν[24]: и тогда индивидуальное (главная красота человека и истории) вырастет. Нужно бы вглядеться, что такое «доисторическое существование народов»: по Дрэперу и таким же, это – «троглодиты», так как не имели «всеобщего обязательного обучения» и их не объегоривали янки; но по Библии – это был «рай». Стоит же Библия Дрэпера.

(за корректурой).* * *

Проснулся…

Какие-то звуки… И заботливо прохожу в темном еще утре по комнатам.

С востока – светает.

На клеенчатом диванчике, поджав под длинную ночную рубаху голые ножонки, – сидит Вася и, закинув голову в утро (окно на восток), с книгой в руках твердит сквозь сон:

И ясны спящие громадыПустынных улиц и светлаАдмиралтейская игла.Ад-ми-рал-тей-ска-я…Ад-ми-рал-тей-ска-я…Ад-ми-рал-тей-ска-я…

Не дается слово… такая «Америка»; да и как «игла» на улице? И он перевирает:

…светлаАдмиралтейская игла,Адмиралтейская звезда,Горит восточная звезда.

– Ты что, Вася?

Перевел на меня умные, всегда у него серьезные глаза. Плоха память, старается, трудно, – потому и серьезен:

– Повторяю урок.

– Так нужно учить:

Адмиралтейская игла.

Это шпиц такой. В несколько саженей длины, т. е. высоты.

– Шпиц? Что это??

– Э… крыша. Т. е. на крыше. Все равно. Только надо: игла. Учи, учи, маленькой.

И повернулся. По дому – благополучно. В спину мне слышалось:

Ад-ми-рал-тей-ска-я звезда,Ад-ми-рал-тей-ска-я игла.

…………………

* * *

Не литература, а литературность ужасна; литературность души, литературность жизни. То, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово: но этим все и кончается, – само переживание умерло, нет его. Температура (человека, тела) остыла от слова. Слово не возбуждает, о, нет! оно – расхолаживает и останавливает. Говорю об оригинальном и прекрасном слове, а не о слове «так себе». От этого после «золотых эпох» в литературе наступает всегда глубокое разложение всей жизни, ее апатия, вялость, бездарность. Народ делается как сонный, жизнь делается как сонная. Это было и в Риме после Горация, и в Испании после Сервантеса. Но не примеры убедительны, а существенная связь вещей.

Вот почему литературы, в сущности, не нужно: тут прав К. Леонтьев. «Почему, перечисляя славу века, назовут все Гете и Шиллера, а не назовут Веллингтона и Шварценберга». В самом деле, «почему»? Почему «век Николая» был «веком Пушкина, Лермонтова и Гоголя», а не веком Ермолова, Воронцова и как их еще. Даже не знаем. Мы так избалованы книгами, нет – так завалены книгами, что даже не помним полководцев. Ехидно и дальновидно поэты назвали полководцев «Скалозубами» и «Бетрищевыми». Но ведь это же односторонность и вранье. Нужна вовсе не «великая литература», а великая, прекрасная и полезная жизнь. А литература мож. быть и «кой-какая», – «на задворках».

Поэтому нет ли провиденциальности, что здесь «все проваливается»? что – не Грибоедов, а Л. Андреев, не Гоголь, – а Бунин и Арцыбашев. Может быть. М.б., мы живем в великом окончании литературы.

* * *

Листья в движении, но никакого шума. Все обрызгано дождем сквозь солнце. И мамочка сказала:

– Посмотри.

Я глядел и думал то же. Она же думала и сказала:

– Что может быть чище природы…

Она не говорила, но это была ее мысль, которую я продолжал:

– И люди и жизнь их уже не так чисты как природа…

Мамочка сказала:

– Как природа невинна. И как поэтому благородна…

(лет восемь назад в саду).

Когда я прочел это мамочке, она сказала:

– Это было года четыре назад.

Это еще было до болезни, но она забыла: тому – лет восемь. Она прибавила:

– Ты теперь несчастен, и потому вспоминаешь о том, когда мы были счастливы.



Прихрамывая, несет полотняные туфли, потому что сапоги я снял и по ошибке поставил торжественно перед собою на перильцах балкона («куда-нибудь»).

И все хромает.

И все помогает.

– Как было нехорошо вчера без тебя. Припадок. Даже лед на голову клала (крайне редкое средство).

* * *

Иду. Иду. Иду. Иду…

И где кончится мой путь – не знаю.



И не интересуюсь. Что-то стихийное и нечеловеческое. Скорее «несет», а не иду. Ноги волочатся. И срывает меня с каждого места, где стоял.

(окружной суд, об «Уединен<ном>»).* * *

После книгопечатания любовь стала невозможной.

Какая же любовь «с книгою»?

(собираясь на именины).* * *

Сказать, что Шперка теперь совсем нет на свете – невозможно. Там, М.б., в платоновском смысле «бессмертие души» – и ошибочно: но для моих друзей оно ни в коем случае не ошибочно.

И не то, чтобы «душа Шперка – бессмертна»: а его бороденка рыжая не могла умереть. «Бызов» его (такой приятель был) дожидается у ворот, и сам он на конке – направляется ко мне на Павловскую. Все как было. А «душа» его «бессмертна» ли: и – не знаю, и – не интересуюсь.

Все бессмертно. Вечно и живо. До дырочки на сапоге, которая и не расширяется, и не «заплатывается» с тех пор, как была. Это лучше «бессмертия души», которое сухо и отвлеченно.

Я хочу «на тот свет» прийти с носовым платком. Ни чуточки меньше.

(16 мая 1912 г.).* * *

Не понимаю, почему я особенно не люблю Толстого, Соловьева и Рачинского. Не люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю самой души. Пытая, кажется, нахожу главный источник по крайней мере холодности и какого-то безучастия к ним (странно сказать) – в «сословном разделении».

Соловьев если не был аристократ, то все равно был «в славе» (в «излишней славе»). Мне твердо известно, что тут – не зависть («мне все равно»). Но говоря с Рачинским об одних мыслях и будучи одних взглядов (на церковн. школу), – я помню, что все им говоримое было мне чужое; и то же – с Соловьевым, то же – с Толстым. Я мог ими всеми тремя любоваться (и любовался), ценить их деятельность (и ценил), но никогда их почему-то не мог любить, не только много, но и ни капельки. Последняя собака, раздавленная трамваем, вызывала большее движение души, чем их «философия» и «публицистика» (устно). Эта «раздавленная собака», пожалуй, кое-что объясняет. Во всех трех не было абсолютно никакой «раздавленности», напротив, сами они весьма и весьма «давили» (полемика, враги и пр.). Толстой ставит тó «3», тó «1» Гоголю: приятное самообольщение. Все три вот и были самообольщены: и от этого не хотелось их ни любить, ни с ними «водиться» (знаться). «Ну, и успевайте, господа, – мое дело сторона». С детства мне было страшно врождено сострадание: и на этот главный пафос души во всех трех я не находил никакого объекта, никакого для себя «предмета». Как я любил и люблю Страхова, любил и люблю К. Леонтьева; не говоря о «мелочах жизни», которые люблю безмерно. Почти нашел разгадку: любить можно то, или – того, о ком сердце болит. О всех трех не было никакой причины «душе болеть», и от этого я их не любил.

На страницу:
2 из 4