![Дневники Льва Толстого](/covers_330/70113088.jpg)
Полная версия
Дневники Льва Толстого
Люди, не воскресшие к жизни, заняты всегда и всё только приготовлениями к жизни, а жизни нет. Заняты едой, сном, ученьем, отдыхом, продолжением рода, воспитаньем. Одного нет – жизни, роста своей жизни […] Вся плотская жизнь организма с ее пищей, ростом, продолжением рода есть по отношению истинной жизни (растущей) только разрушительный процесс. (30.5.1889)
Пишущий дневник приставлен к делу, которое по любым меркам другое, чем забота о своем таланте и славе. Он тянет лямку сам, не ища помощи у других и у себя самого как знаменитого писателя. Он как один в штольне, как поставленный всю проходку сделать сам. В дневниках не то что великий русский писатель еще имел свойство вести записи о своей жизни и работе, а была неведомая инстанция, в нее мы должны еще вглядеться, перед которой стояла в первом лице русская литература. Когда тридцатилетний Толстой записывает о себе, «я вырос большой», говорится с удовольствием, потому что иметь дело с крупным интереснее, чем с мелким. И явно больше того, при мелком не было бы этого смотрителя, этого дневника, или смотритель мелким занимался бы не так. Хотя дело у него было бы то же. Художнику этот делатель не позволит ничего, чего не одобрит. Но он ему разве что-то запретит? И не позволит, и не запретит. И не предпишет, не продиктует. Но одновременно направит. Из этих отношений между художником и пишущим дневник мы пока определенно знаем только одно: что пишущий дневник даже подтолкнет художника выступить на свету, показать, прочесть перед людьми сработанную вещь, а сам пишущий дневник никогда не выступит на свет. Тело с речью пишущий дневник тоже подтолкнет, поощрит поступить, двигаться, терпеть, но сам с собой ничего не делает, остается тридцать и пятьдесят лет тот же самый, неподвижный, нетерпеливый, не терпящий.
«Я вырос большой», замечает и говорит с удовольствием, как о ребенке, пишущий дневник, чего сам о себе большой писатель не скажет. Пишущий дневник тоже занят ростом, ростом жизни, и был бы занят ростом и в том случае, если бы не вырос в большого писателя. Росту жизни, он считает, рост тела скорее вредит, чем помогает. Вредит почти что или безразличен для роста жизни и рост писателя: пишущий дневник может запретить телу много есть и писать большие художественные вещи, ради роста жизни. Рост жизни происходит поэтому не попутно с делами тела и человека среди людей, а часто поперек им и против них. Так? Или сказать, что жизнь прорастает через всё, через тело и через писательство, и за этим смотрит как смотритель, теоретик, пишущий дневник? Он как смотритель, теоретик жизни встает в отношение к другим учителям, к философии, религии.
Любовь у Толстого частое, и в разговорах о нём часто единственное остающееся, но не единственное у него имя закона роста жизни. Он записывает о Прокофии Власовиче Власове, крестьянине деревни Ясная Поляна, который участвовал в беседе Толстого 1886 года с французским писателем Полем Дерулэдом, о чём в статье Толстого «Христианство и патриотизм», гл. IX:
Еще поразила меня, не помню всё, деликатность Прокоф[ия], подумал: ум, дарованья даны не всякому и неравномерно, но понимание чувств людей, улыбки нахмуренья дано всем, и малоумным, и детям, больше чем другим. (7.7.1889)
Все дары духовные, как то: рассудок, таланты, грация – распределены между людьми неравномерно и могут быть и не быть. Одно всем равно и присутствует одинаково у всех – и у глупых и у детей еще больше, чем у умных и старых: это деликатность, внимание, ласка, именно то, что одно нужно для единения людей. (Записная книжка № 2, 8.7.1889)
Талант так же привлекателен, как здоровье, бездарность так же непривлекательна, как уродство, болезнь. Но рост жизни имеет целью не поддержание здоровья и преодоление уродства и болезни; если жизнь хочет по-настоящему расти, она должна уметь вобрать в себя для своего роста и болезнь и уродство, точно так же и бездарность и духовную нищету, должна уметь, и пишущий дневник требует это, учит этому.
Ты страдаешь [зачеркнуто: и боишься]. Это от того, что ты заснул и забыл, в чём жизнь твоя. Она только в установлении Ц[арства] Б[ожия] на земле, установлен[ие] же толь[ко] чер[ез] [рост твоей духовной] сущности. И то, что ты называешь страдан[ие], есть только поощрение росту, как гроза растению. Соблюди только чистоту в твоей животн[ой], смирен[ие] в мирской и любовь в Божеской жизни при тех условиях, к вызвали в тебе страдание, и ты увидишь, как то, что ты называешь страданием, превратится в радость сознания, увеличения жизни.
Радуясь лишеньям
униженьям
враждебности. (Записная книжка № 2, 16.7.1889)
Для соблюдения же чистоты тебе нужны {!} лишения, для смирения нужны худая слава и унижения, для любви нужна враждебность {!} к тебе людей (и если любите любящих вас, какая же вам… и т. д.). И потому то, что ты называешь страданиями, то, на что ты жалуешься, чем тревожишься, о чём горюешь, чего боишься, всё это ничто иное, как или лишения и боли, или худая слава, оскорбления, унижения, или враждебность к тебе людей; а то и другое и третье необходимо тебе […] Нельзя ответить, будет ли возмездие на том свете или нет? […] Вроде того, как если бы люди ленивые, голодая от праздности, спрашивали бы, будет ли им награда на том свете […] Работа, дающая хлеб, есть необходимое условие животной жизни. Точно так же надо понять, что перенесение лишений, унижений и враждебности есть необходимое условие жизни духовной. (17.7.1889)
Учением жизни было христианство. Конечно, крещеное священство как новое шаманство заняло все места старых культов, язычества, иудаизма, католичества, со смещением в сторону упрощения и с санкциями власти, т. е. со снижением уровня и с встраиванием в монархию. Почвенная стихия, колдовство, тихое, льнущее к земле, лесу и к воде, к болоту, не могла измениться. От христианства как истинной религии православие, Толстой прав, дальше, чем та религия, которая была до него. Тексты, на которых стоит православие, остаются в нём как бомба замедленного действия и делают свое дело. Они были закопаны переводом, но и через него проросли. Толстой реформатор-восстановитель, как Лютер, христианства против православной языческой религиозности.
I-2
(12.9.2000)
Писатель за это время писания дневника менялся, возник, вырос. Темы, лексика смотрителя менялись, но как смотритель он остался тем же самым через 50 или 60 лет. Начинаясь, он имел главной заботой подъем и падение, и та же забота спустя 60 лет. Чтобы замечать подъем и падение, надо знать верх и низ. Рост жизни, о котором забота смотрителя, идет вверх. Ни разу за всё это время пишущему дневник не довелось усомниться, что верх и низ есть (о верхе и низе у Платона «Правда» 29.9.1999[5]). За это время он много раз слышал, в университете и читая научные книги, что верх и низ относительны. Заметим черту Толстого: ни разу он не колебался в отношении науки, всегда был уверен, что она права только внутри своего суженного зрения, т. е. к правде отношения не имеет и правду затронуть, шевельнуть, например правду, что в бытии есть верх и низ и что рост жизни настоящий идет вверх, наука никогда и никак не может. Поэтому бессмысленно спрашивать, откуда и как Толстой знает, что есть верх и низ. Для него, скорее, верх и низ знают Толстого, когда он вверху или внизу. Не верх и низ при воззрении Толстого, а Толстой при верхе и низе, он есть в подъеме, он разрушается и гибнет в падении. Внизу Толстого нет. Толстой это воля быть вверху. Вопрос, принимает ли он меры, чтобы быть там.
Этой воле интересно иметь дело с крупным. Толстой большой в художестве, и в той мере, в какой воля быть вверху оживляется, просыпается от крупности того, за чем она смотрит, художество Толстого служит этой воле, дает ей дышать. Питает, подпитывает, бодрит эту волю как энергия. Но иначе как через питание воли смотрителя художество вверх никак не ведет, за верхом следит и его обеспечивает ревниво только смотритель. При гибком, радужном художестве он страшный однодум. Ему, конечно, может показаться, что художество на самом деле движется или указывает вверх, может показаться, как в «Крейцеровой сонате», что совсем наоборот, но спрашивать у художества или еще у кого-нибудь, среди этих своих сомнений, где верх и где низ, смотритель никогда не будет, он в конечном счете сам один окончательно решит, что подъем и что падение.
Можно ли сказать, что смотритель односторонний, как наука, и ограничивает, суживает мир? Его акты сведены до логической операции полагания и отрицания, modus ponens и modus tollens. Но сказать, что он, как наука, суживает, нельзя: всякое полагание смотрителя это целое полагание или полагание целого мира, всякое отрицание тоже целое. Полагая, т. е. признавая верх или рост вверх достигнутым, смотритель утверждает через этого растущего одобряемого Толстого весь мир, и наоборот. Без Толстого мира нет или он, во всяком случае, не целый, уж ни в коем случае мир не может быть вверху, если Толстой пал и внизу, такой треснувший в месте Толстого мир никому не нужен. Смотритель Толстой не редуцирует мир, сводя его к inter-esse между верхом и низом, как Витгенштейн не редуцирует мир в своей логике. Всю связь с Витгенштейном оставляем до напечатания моего «Витгенштейна», где ее можно будет прочитать[6]. Логику Витгенштейна можно считать философской транскрипцией Толстого. О своем заражении Толстым Витгенштейн мало говорит именно потому, что показывает на всём, что он говорит.
Пусть кто-нибудь скажет, что знать, как только и хочет знать смотритель, вверху или внизу вещи, это слишком мало знать, о вещах можно знать и больше. Об улитке можно, например, не только знать, вверху или внизу она лестницы живых существ, но и можно подробно описать ее на больших листах бумаги. Это неверно. Мамардашвили не прав, если он думает, что на более подробном рисунке мы будем больше знать об улитке. У Толстого есть места философского или, еще точнее, витгенштейновского звучания.
Мы не можем ничего знать о том, что есть, а можем знать верно только о том, что должно быть. (24.10.1890[7], курсив Толстого)
Это верно в строгой гносеологии, кроме того что сформулировано на редкость точно, лучше, чем у Эрнста Кассирера: «мы можем знать только то, что сделали сами». Это верно в этике. Важно, что это, кроме того, имеет у Толстого конкретное наполнение: что должно быть сказано не формально, в смысле возможности подставить на это место что угодно по ситуации, а содержательно, именно о движении вверх как единственном долженствовании. Двигаться вверх – наша единственная обязанность («должно быть одно, движение вверх»); только это должно быть, только об этом мы можем верно знать. Оно же самое необходимое, первое знание.
Много знаний разных, но одно важнее и достовернее всех – знание того, как жить. И это-то знание пренебрегается и считается и неважным и недостоверным. (Там же)
Важным может быть и знание, которого у нас пока нет. Но достоверным можно назвать только то, которое у нас уже есть. Знание жизни это знание, что наше дело, единственное, двигаться вверх. Движение вверх, стало быть, конкретно понимается как самопонятное, от которого оттягивают, которое затемняют только явные ошибки, как пристрастие к еде, к телу, своему и другому красивому, зависть, власть. Стоит этим помехам ослабнуть, и человек выходит как из сплошного тумана на солнце, его глаза, ум уже не путаются сами в себе, его ошибки становятся ему прозрачны. Что вы думаете об этом? Толстому в каком-то возрасте удалось преодолеть порочные страсти, они перестали его ослеплять? Совершенствуясь нравственно, он достиг успеха и, при том что другие люди и многие вокруг него всё еще оставались в слепоте, он благодаря проведенному над собой труду сумел не только понять, но и принять истинный закон жизни, и тогда стал звать других на свой путь, приглашать других на те же ступени совершенствования, на которые сумел подняться сам? Да?
Вот уж вовсе нет. Ничего подобного на самом деле вовсе не было. Не было совершенствующегося нравственного Толстого, который благодаря вегетарианству и воздержанию достиг прозрения и с обретенной высоты – ведь он поднимался вверх – учил страну, народ. Было человеческое создание, сумевшее вынести странность расстояния между собой и самим собой.
Физикохимия, биология и психика даны каждому, какие даны. Назовем то, что мы видим у Толстого и что мы называли смотрением, теорией. Это важное переименование. Теория понимается по-разному, давайте вернем этому слову ощутимое значение. Будем называть теорией то, что происходит с Толстым: присутствие себя как другого, другого себя, или просто присутствие (Da-sein, бытие-вот, показанное и выступившее в свет бытие, тождественное просвету, пространству). Давайте возвратим слову теория феноменологически строгое значение, всё-таки наконец отбросим все туманные фантазии, которые навевает неопределенное выражение «созерцание» (что это такое, скажите на милость, вы знаете? Я не знаю. Уверен, что и говорящий это слово тоже не знает, или воображает себе какую-нибудь чушь вроде вдохновенного глядения куда-то в платонические высоты), или «умное зрение», при котором опять же начинают воображать себе какие-то другие глаза, которые видят невидимое. Вместо всех этих плаваний в грязном тумане будем опираться на то, с чем можем иметь дело, на опыт Толстого, его полувековое или много больше присутствие при себе. Удобно и то, что мы возвращаемся при этом к исходному важному и серьезному смыслу слова теория – присутствие, посещение, связанное с демонстрацией. Теория – посольство, или депутация; теорейн – присутствовать, преимущественно на олимпийских играх; посылать посольство; устраивать смотр войскам. Торжественность общегреческих игр или военного парада входит в значение слова.
Мы очистили себе это слово, больше не будем пользоваться им бездумно («теория» в современном значении производное, легко устанавливается при проясненном исходном значении). Пока вообще им не будем зря пользоваться, введем уже в новом очищенном значении, когда надо будет. Пока будем говорить, что Толстой смотрит за собой. Как мы уже говорили, есть за чем смотреть, при такой богатой природе смотрительство в любом случае окупится, дело крупное; как я сказал, при скудной природе, без того размаха, мы бы и смотрительства не заметили. Т. е. богатая природа сделала так, что смотрительство имело смысл и сложилось в такой корпус дневников.
Теперь. Хайдеггер показал, особенно в ‘‘Wissenschaft und Besinnung”, смотрение теории плавно и быстро соскальзывает в смотрительство. У него не подчеркнуто, что смотрительство не свободно, от свободного смотрения (теории) оно отличается заинтересованностью в подопечном, в конце концов – в сохранении наличного состава мира. Смотритель жестко или жестче привязан к наличному составу, чем наличный состав зависит от него. Отношение к стране и миру как предприятие сковывает предпринимателя, государство, в большей мере, чем скован сам мир, в конечном счете невидимый и неуловимый. На уровне невидимости и неуловимости только смотритель, теоретик чистый, уровня Толстого. Смотритель, автор дневника не принадлежит у него успеху писателя, не присутствует при богатой природе этого человека, этого тела. Сторож не становится слугой, он не зависит – у настоящего теоретика – даже от существования того, за чем он смотрит: такой смотритель, теоретик, легко упустит свое тело, мир, всё, на что он смотрит, если на подопечном нет санкции. Чьей: его же собственной. Он природе, богатой, природе писателя, человека, не подотчетен. Наоборот, природа на смотру смотрителя, как войско при параде, рискованно зависит от его санкции. Космос среди прочего значит строй войска, прежде всего на войсковом смотру. Космос имеет своим составляющим поэтому смотрителя и существует в меру его санкции. Космос и теория – сцепленные полюса. Теоретик или пасет космос, и тогда, как новоевропейская наука, он прикован к его наличному составу и к заведенному им хозяйству в его предприятии планетарном, или он спасает космос, выдавая ему санкцию.
Что у Толстого второе, т. е. что его отношение к его бытию не предприятие и не хозяйственное смотрительство, показывает его уход. Природа (я употребляю это слово в том же смысле, что бытие), включая его тело, здоровье, семью, уклад жизни, не получила санкцию от смотрителя. Чего требовал смотритель (кому хочется, говорите теоретик). Чего сказано: повышения жизни. Что повышение жизни не означает поддержания биологии, психологии и социологии, к этому мы с разных сторон уже подходили и это для нас не новость. Наш вопрос сейчас вот какой. Толкая тело, биологическое, психологическое, социальное, на крайний поступок, смертельный риск, смотритель, автор дневника, требует известно чего, возрастания жизни. Но то, что делает Толстой, идет, едет, говорит слова, поступки того же порядка, какие он делал и раньше, ходил, ездил, говорил слова. По самим новым поступкам, их материи, после ухода не скажешь, что они заведомо возрастание жизни. Очень может быть, что и другого рода поступки, допустим нахождение такого нового отношения к людям, предположим совершенно без малейших споров и упреков, без ухода из дома, тоже подходили бы к требованиям смотрителя, автора дневника. Это не исключено для самого Толстого; уйдя из дома в 1910 году, он не всегда безусловно уверен, что делает единственно нужное. Почему смотритель не подскажет. Невозможно думать, что он знает, но не говорит, чтобы человек сам нашел выход: он проще этой стратегии и зная сказал бы. Он, стало быть, не знает. Он загоняет человека, может отказать ему во всяком одобрении, перечеркнуть всего, осудить строже, чем судья, приговорить (исключить самоубийство в спутанном состоянии ума, мы прослеживаем чистые случаи, в которых смотритель именно судит и запрещает, но не знает что предписать, самоубийство предписывается, следовательно, не смотрителем).
Неодобренное, несанкционированное существо ищет, уходит из дома, и если не найдет, стохастически, путем проб и ошибок, принять решение, что делать, не может: некому принять, у несанкционированной природы не санкционированы и ее решения. Движения Толстого после ухода похожи на метания, судороги. То, откуда до сих пор приходили решения и выборы, приемлемые для смотрителя, уже не может ничего предложить. При размахе Толстого, мировом, это одновременно тупик планетарной жизни. Что его метания после ухода из Ясной Поляны в 1910 году были не тупик цивилизации, это не очевидно, и прояснено быть может конечно только на толстовском уровне. Где теперь в человечестве есть или может быть такой уровень, тоже не ясно.
Не думайте, что отказ от смотрительства, нехозяйское отношение к своей природе (задаткам, дарованиям, способностям), отказ от предпринимательства обделяет природу. Наоборот, интенсивное смотрительство за миром новоевропейской наукотехники скорее проблематично и неясно, способно ли даже сохранить тот наличный состав природы, которым в начале своего предприятия Новая Европа так радовалась: запасам недр, пространствам планеты, потом выходу в космос. Мало кто оставил свою природу, биологическую (подумайте о том, что он продолжал рожать детей в свои 60 лет, увлекся велосипедом под 80 и т. д.), психологическую (огромный круг близких, деятельность), духовную (свободное писательство), как Толстой. Космосу, как я сказал, нужна санкция, а не смотрительство. Хотя я оставляю всю тему, брошенную нами в курсе «Грамматика поэзии», за скобками, но, наверное, вы и сами понимаете, что весь мир ведийского гимна окружен смотрением как санкцией, т. е. спасен тем, что не превращен в предприятие, как и смотритель в нём не превращен в функционера.
Среди всех исторических дилемм и полярностей самая важная – это остается ли человек смотрителем-теоретиком, как, например, в мифе и мифологическом обществе, или он соскальзывает при мире в роль предпринимателя, превращает смотрение в присмотр.
У Толстого отсутствие присмотра за своей природой видно в его стиле в каждой фразе. Его письмо названо им в его строках о Гомере, письмо А. А. Фету 1…6 января 1871 г.[8]:
Невероятно и ни на что не похоже, но я прочел Ксенофонта и теперь à livre ouvert читаю его. Для Гомера же нужен только лексикон и немного напряжения.
Жду с нетерпением показать кому-нибудь этот фокус. Но как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все (исключая профессоров, которые, хоть и знают, не понимают), в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной, вроде «Войны», я больше никогда не стану. И виноват и ей-богу никогда не буду.
Ради Бога, объясните мне, почему никто не знает басен Эзопа, ни даже прелестного Ксенофонта, не говорю уже о Платоне, Гомере, которые мне предстоят. Сколько я теперь уже могу судить, Гомер только изгажен нашими, взятыми с немецкого образца, переводами. Пошлое, но невольное сравнение – отварная и дистиллированная теплая вода и вода из ключа, ломящая зубы, – с блеском и солнцем и даже со щепками и соринками, от которых она еще чище и свежее. Все эти Фоссы и Жуковские поют каким-то медово-паточным, горловым подлым и подлизывающимся голосом, а тот, черт, и поет, и орет во всю грудь, и никогда ему в голову не приходило, что кто-нибудь его будет слушать.
От отпущенной на свободу жизни он захлебывается. Каждый день новость, и поскольку смотрителем не подготовленная, встреченная как подарок, с узнаванием, что происходящее хорошо.
Теоретик не оставляет природу такой, как если бы его не было. В биологическом курсе[9] подробно мы говорили о ведущей роли глаза. Видение, возможность видеть создает пространство, в которое происходит оптимальное развертывание природы. Она тянется к виду не в том смысле, что на платонических облаках запасены идеальные чертежи вещей, а из-за впускающей мощи вида. Он перспективный, и в случае чистоты перспектива предельная. Спорт хороший пример. Слежение за своими движениями создает скованность. Внимание к движению, например изучение скоростной киносъемки, имеет всегда целью наоборот снятие слежения, высвобождение автомата. Между слежением и смотрением, можно считать, противоположность.
«Творимость жизни своей силой» имеет прямое отношение к смотрению и как в спорте предполагает сознание, усиленное, внимание, для высвобождения автомата от дублера. На серьезной гонке рядом с автогонщиком дублер просто не должен сидеть. Каждое его движение должно быть свое.
Думал нынче: в числе тех фасов, сторон, с кот[орых] представляется идеал Христов, есть и тот, что жизнь только в настоящем. Полное достижение его есть прекращение жизни, соединение с Богом – только в каждую минуту соответствие своему положению; удаление от него есть безумная потеря жизни. (25.12.1890)
Прекращение жизни смерть. Смерть требуется для того чтобы началась жизнь «своего положения», в которое входит вся вообще данность. Без смерти идет безумная потеря жизни.
Теперь 8, пойду наверх. Все эти дни грустно, и молитва становится механической. Одно утешает, укрепляет: жить так, чтоб увеличивать любовь в других и в себе – перед Богом. (Продолжение с нового абзаца той же записи)
Любовь у Толстого это снятие смотрительства, предпринимательского хозяйствования и возвращение других, и себя, «своему положению». Любовь как отпускание природы и санкционирование ее. Для Толстого жизнь не в понятиях, а в ближних, семейных, яснополянских крестьянах, городских знаменитых и незнаменитых знакомых, в животных. Принять и санкционировать такую жизнь, наверное, трудно, если на каждом шагу и почти в каждом случае мы видим протест и проклятие. Они вбивают жизнь в ее проклятые формы, выручить ее оттуда как вытащить из грязи, промыть, прочистить, подкормить, подбодрить. Толстой на своей позиции как на войне, на передовой позиции, спиной к стене, отхода нет: однажды решив любить, т. е. принять и не проклинать, и наоборот, не взяв на себя решение, что какие-то формы жизни прокляты сами по себе, а не только раздражением людей, он потеряет всё, если не примет чего-то, не даст чему-то санкцию. Принять надо всю природу; его брань, по Евангелию, не против плоти и крови, а против духовных принципов зла.
Нетеоретическое, хозяйственное отношение к природе ревнивое. Ревность здесь прямо противоположна любви до исключения любви там, где есть ревность. Я переедаю, заботясь о протеинах. Я стараюсь быть лучше другого, умнее, заботясь о своей умственной природе. Я хочу хорошо написать, ради славы, но и чтобы пошли деньги, я тогда смогу на них есть. Я ковыряю в носу, достаю свои выделения, заботясь о том, чтобы мои выделения, важные и значительные, вышли на свет и не застаивались внутри меня. Всем этим видам заботы противостоит только одна любовь как внимательное оставление вещей самим себе, т. е. сначала уверенность, что если вещи отталкивают нас, то нас отталкивает те они, какие сложились в нашем мнении, т. е. уже запертые нами в тюрьме, и извлечение их нами из тюрьмы, в которую мы их сначала заперли, первый шаг.