bannerbanner
Преданный
Преданный

Полная версия

Преданный

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

Поэтому мы разговаривали за едой и, что тоже немаловажно, пили, курили и безоглядно думали, потакая всем трем моим дурным привычкам, которых меня лишило перевоспитание. Чтобы мы могли свободно предаваться этим привычкам, моя тетка не только откупоривала одну бутылку красного вина за другой, но и выставила на стол марокканскую чайную жестянку с двумя видами сигарет – с гашишем и без. Даже слово «гашиш» звучит очаровательно, ну или по крайней мере экзотично, по сравнению-то с «марихуаной», народным американским наркотиком, хоть оба их и делают из одного растения. Марихуану курят хиппи и подростки, ее символ – вечно немодная группа под названием Grateful Dead, которую Ив Сен-Лоран поставил бы к стенке за то, что из-за них все стали носить футболки в цветных разводах. Гашиш же – синоним Леванта и арабских базаров, чего-то иноземного и волнующего, декадентского и аристократического. Это в Азии можно попробовать марихуану, но на Востоке ты куришь гашиш.

Даже Бон, и тот затянулся крепкой сигареткой, и вот тогда-то, утолив голод, расслабив тело и разум и заметно офранцузившись в нашем сытом посткулинарном блаженстве, которое для нас, беженцев, не хуже посткоитального, Бон заметил стоявшую на каминной полке фотографию в рамочке.

Это что – он вскочил, пошатнулся, еле удержав равновесие, и прошагал по бахроме персидского коврика к камину. Это – он ткнул в фотографию пальцем, – это он.

Я сказал тетке, что у них, похоже, есть какой-то общий знакомый, а она ответила: даже не знаю какой.

Бон обернулся к нам, весь красный от ярости. Я вам сейчас скажу какой. Сатана!

Я вскочил с места. Если с нами сатана, я тоже хотел на него взглянуть! Однако при ближайшем рассмотрении… Это не сатана, сказал я, увидев раскрашенное фото человека в самом расцвете лет – седого, с бородкой клинышком и нимбом прозрачного света над головой. Это Хо Ши Мин.

Когда-то я был таким же убежденным коммунистом, как он, и продолжал свое дело даже в Америке, где я душил заграничную контрреволюцию, чтобы поддержать революцию дома. Я старательно скрывал это от всех, и в особенности от Бона. О моих коммунистических симпатиях знали только тетка и ее племянник Ман. Он, Бон и я были кровными братьями, тремя мушкетерами, хотя в историю мы, наверное, войдем как три брата-акробата. Мы с Маном были шпионами, тайными подрывниками антикоммунистического движения, столь милого сердцу Бона, и из-за этих тайн мы вечно попадали в самые разные передряги, откуда всегда спасались только через чей-нибудь труп. Бон до сих пор верил, что Ман погиб и что я такой же ярый антикоммунист, как и он сам, ведь он видел, как меня искалечили в исправительном лагере – так, по его мнению, коммунисты обходятся только со своими врагами. Я же не был врагом коммунизма, я был просто человеком с одной опасной для жизни страстишкой – сочувствием к настоящим врагам коммунизма, и американцам в том числе. Зато исправительный лагерь исправил мое отношение к ярым коммунистам, я понял, что они ничем не отличаются от ярых капиталистов: для них не существует полутонов. Сочувствовать врагу – все равно что сочувствовать дьяволу, это уже само по себе предательство. Бон, благочестивый католик и убежденный антикоммунист, разумеется, так и думал. Я не знал никого, кто убил бы больше коммунистов, чем он, и хотя Бон, конечно, понимал, что кого-то убил по ошибке, просто приняв за коммуниста, но все равно верил, что его простит и Господь, и Госпожа История.

Теперь же он наставил указательный палец на мою тетку и сказал: так ты, значит, коммунистка? Я непроизвольно ухватил его за руку, понимая, что, будь у него сейчас под пальцем спусковой крючок, тетка уже лежала бы мертвой. Бон оттолкнул мою руку, а тетка вскинула бровь и закурила сигарету, обычную, неугашенную.

Я не коммунистка, я так, попутчица, сказала она. Я не настолько о себе высокого мнения, чтобы зваться настоящей революционеркой. Сочувствующая, вот и все. О своей политической ориентации она говорила так бесстрастно, как умеют одни французы, люди настолько отмороженные, что им почти не нужны кондиционеры, без которых жить не могут американцы. Я же, как и мой отец, скорее троцкистка, чем сталинистка. Верю во власть народа и в мировую революцию, а не в партию, которая всем заправляет от имени целой страны. Верю в права человека и всеобщее равенство, а не в коллективизм и пролетарскую революцию.

Тогда зачем ты держишь дома портрет сатаны?

Потому что никакой он не сатана, а великий патриот. Когда он жил в Париже, то так себя и называл – Нгуен-патриот. Он верил в независимость нашей страны, как верим в нее мы с тобой, как верил мой отец. Может, лучше порадуемся тому, что у нас есть хоть что-то общее?

Она говорила спокойно и разумно. Но с таким же успехом она могла говорить с Боном на каком-нибудь чужом языке. Ты коммунистка, решительно сказал Бон. И поглядел на меня дикими, безумными глазами уличного кота, раненого и загнанного в угол. Я не могу тут оставаться.

Я понял, что жизни тетки ничего не угрожает. Согласно строгому кодексу чести, которого придерживался Бон, платить убийством за гостеприимство было безнравственно. Но дело шло к полуночи, и идти нам было некуда.

Переночуем сегодня здесь, сказал я. А завтра пойдем к Шефу. Его адрес лежал у меня в бумажнике, я успел записать его в лагере на Галанге до того, как ответственные за развоз беженцев волшебники около года тому назад телепортировали Шефа в Париж. Услышав про Шефа, Бон успокоился, потому что был обязан ему жизнью и Шеф обещал, что, если мы когда-нибудь доберемся до Парижа, он нас не бросит.

Ладно, сказал Бон. Гашиш, вино и навалившаяся усталость притупили его инстинкт убийцы. Он снова, даже с каким-то сожалением, взглянул на мою тетку, возможно, то был единственный раз, когда он почувствовал хоть что-то похожее на сожаление. Ничего личного.

Миленький мой, политика – это всегда личное, ответила тетка. Поэтому от нее и умирают.


Тетка ушла в спальню, нам же в гостиной остался диван и куча постельного белья на персидском ковре.

Ты не говорил мне, что она коммунистка, сказал сидевший на диване Бон, глаза у него были налиты кровью.

Иначе ты ни за что не согласился бы тут жить, ответил я, усаживаясь с ним рядом. Кровь важнее убеждений, скажешь нет? Я вскинул ладонь с красным шрамом, знаком нашего кровного братства, в котором мы с ним поклялись друг другу однажды ночью в Сайгоне, в лицейской роще. Мы располосовали себе ладони и крепко стиснули руки, раз и навсегда смешав нашу кровь.

Теперь же, спустя век-другой со времен нашего отрочества – по крайней мере, так нам казалось после всех пережитых страданий, – в краю наших галльских предков, Бон тоже вскинул ладонь со шрамом и спросил: ладно, кто спит на диване?

Лежа на полу, я слышал, как на диване шепотом молится Бон, который молился каждый вечер, обращаясь к Богу и к погибшим жене и сыну, Линь и Дыку. Они погибли на взлетной полосе сайгонского аэропорта, в апреле 1975-го, когда мы штурмовали последний самолет и во второй раз стали беженцами. Равнодушная пуля, пущенная посреди хаоса каким-то неизвестным стрелком, сразила обоих. Иногда он слышал голоса их печальных призраков, которые то звали его к себе, то упрашивали не умирать. Но его столь привычные к убийству руки не восставали против своего хозяина, ведь убить себя – означало согрешить против Господа. А вот забрать чужую жизнь иногда было можно, потому что верующие частенько нужны были Господу в качестве карающих мечей, как-то так объяснял мне Бон. Истовый католик прекрасно уживался в нем с хладнокровным убийцей, но меня волновало не то, насколько Бон сам себе противоречил и, раз уж на то пошло, насколько сам себе противоречил я, а то, что когда-нибудь наши с ним противоречия встретятся. Узнав мою тайну, Бон в тот же день меня и покарает, и до нашей общей крови ему не будет никакого дела.


Утром, перед уходом, мы одарили тетку гостинцем из Индонезии, пачкой копи-лювак, у Бона в сумке их лежало четыре штуки. На эту мысль нас навел какой-то подельник Шефа, который принес нам накануне отъезда подарки для начальника – три пачки копи-лювак. Шеф обожает этот кофе, сказал подельник. Подергивающийся нос, жидкие усишки и расширенные зрачки делали его похожим на нарисованную на пачке крыску, ну или тогда мне так показалось. Шеф специально его попросил, сказал подельник. Мы с Боном наскребли денег и в аэропорту купили четвертую пачку копи-лювак, той же марки, и теперь вручили ее тетке.

Когда я рассказал ей, что лювак, она же пальмовая куница, ест плоды кофейного дерева, а затем ими же испражняется, потому что в ее кишках они как-то гастрономически перевариваются, тетка расхохоталась. Было вообще-то обидно. Копи-лювак был многим не по карману, тем более нам, беженцам, и уж кто-кто, а французы могли бы и оценить процеженный через куницу кофе. Если вспомнить, что в числе их гастрономических предпочтений есть мозги, требуха, улитки и тому подобное, то французам за их героическое стремление съесть всякую часть от всякого животного стоило присвоить звание почетных азиатов.

Несчастные крестьяне! – она наморщила нос. Вот так способ зарабатывать себе на хлеб. Однако поняв, что совершила faux pas, тетка быстро прибавила: но вкус, наверное, восхитительный. Завтра утром я сварю нам по чашечке – точнее, нам с тобой.

Она кивнула мне, потому что завтра утром Бон уже будет у Шефа. Бон же, которого отрезвило утро, уже не заговаривал о вставшем между ними сатане, верный признак того, что Город Огней уже пролил на него капельку света. Тетка тоже ничего не сказала, вместо этого снабдив нас указаниями, как пройти к станции метро «Вольтер», находившейся в квартале от нас, – оттуда мы сможем добраться до Тринадцатого округа. Там был Азиатский квартал, Маленькая Азия, о которой в лагере для беженцев ходили самые разные истории и слухи.

Хватит реветь, сказал Бон. Ты эмоциональнее любой женщины.

А я не мог сдержаться. Лица, лица! Окружавшие нас люди напоминали о доме. Их было довольно много, но не так много, как в чайнатаунах Сан-Франциско или Лос-Анджелеса, где почти каждый был азиатом. Вскоре я выяснил, что французы начинают нервничать, когда небелые люди собираются чуть больше чем по двое. В итоге Маленькая Азия встретила меня хоть и не подавляющим, но выдающимся количеством азиатских лиц – уродливых, заурядных, но все равно радующих глаз. Среднестатистический человек любой расы обычно нехорош собой, но если чужое уродство лишь подкрепляет наши предрассудки, то некрасивость соплеменников всегда утешает.

Я утер слезы, чтобы лучше видеть наши традиции и обычаи, которые хоть и казались тут чужеродными, однако же все равно согревали наши сердца. Я имею в виду шарканье, которое азиаты предпочитают ходьбе, и как нагруженные покупками жены кротко плетутся за вышагивающими впереди мужьями, и как один такой образчик куртуазности высморкался, зажав пальцем одну ноздрю и с силой извергнув ее содержимое через другую – и едва не попав выстрелом из носа по носкам моих ботинок. Да, гадость, зато эту гадость легко смоет дождем, чего не скажешь о скомканной салфетке.

Наш путь лежал в магазин импорта-экспорта, который извещал о своих намерениях на французском, китайском и вьетнамском, а среди оказываемых здесь услуг значилась отправка посылок, писем и телеграмм, то бишь доставка надежды голодающим. Клерк, сидевший за прилавком на стульчике, хрюкнул что-то в знак приветствия. Я сказал, что мы пришли к Шефу.

Нет его, ответил клерк – подельник нам говорил, что он так и скажет.

Мы с Галанга, сказал Бон. Он нас ждет.

Клерк снова хрюкнул, сполз со стула так, чтобы не растревожить геморрой, и скрылся в проходе между стеллажами. Через минуту вернулся и сказал: вас ожидают.

За прилавком, за стеллажами, за дверью оказался кабинет Шефа, благоухающий лавандовым освежителем воздуха, устланный линолеумом и украшенный календарями с половозрелыми гонконгскими пинап-модельками в затейливых позах и деревянными часами, похожими на те, что я уже видел в лос-анджелесском ресторане моего бывшего начальника из Особого отдела, Генерала, человека, которого я предал и который в ответ предал меня. Я, правда, влюбился в его дочь, но в Лану бы всякий влюбился. Я до сих пор тосковал по ней, как мы, беженцы, тоскуем по родине, в форме которой были вырезаны деревянные часы. Теперь же наша родина бесповоротно изменилась, да и Шеф тоже. Когда он встал из-за своего металлического стола, мы его едва узнали. В лагере беженцев он был таким же истощенным оборванцем, как и все остальные: дрянная стрижка, на единственной рубашке под мышками и между лопаток коричневые пятна от пота, всей обуви – пара хлипких шлепанцев.

Теперь на нем были мокасины, брюки со стрелками и рубашка поло, повседневный наряд городской, западной ветви гомо сапиенсов, подстриженные волосы уложены на пробор, такой ровный, что во впадинку можно уместить карандашик. У нас на родине он имел значительную долю от оборота риса, газировки и нефтехима, не говоря уже о некоторых товарах, бывших в ходу на черном рынке. После революции коммунисты избавили его от лишнего богатства, однако эти прыткие пластические хирурги отсосали у нашего котяры слишком много жира. Боясь, что помрет с голоду, он сбежал сюда и всего за год вернул себе звание бизнесмена и упитанный облик состоятельного человека.

Так, сказал он. Вы привезли товар.

Мы исполнили мужские ритуальные танцы с объятиями и похлопыванием друг друга по спине, после чего мы с Боном подтвердили свое положение обезьян, стоящих на низших ступенях иерархии, вручив альфа-самцу наше подношение – три пачки копи-лювака. Все это мы отпраздновали французскими сигаретами и Rémy Martin VSOP, который мы пили из коньячных бокалов, ложившихся нам в ладони как груди совершеннейшей формы. Последние пару лет я не пил ничего изысканнее рисового самогона, от которого люди слепнут, и когда мой язык воссоединился со своей истинной любовью (одной из) – коньяком, на глаза навернулись слезы. Шеф ничего не сказал. В лагере для беженцев он, как и Бон, много раз видел меня плачущим. Кто-то корчился от малярии, я же трясся от приступов внезапных рыданий, и от этой лихорадки я так до конца и не излечился.

Когда мой язык пришел в себя после встречи с пышным, червонным коньячным телом, я шмыгнул носом и сказал, что никогда не угадал бы в Шефе ценителя кофе, сваренного из выпростанных куницей зерен. Тот, умело сымитировав на лице улыбку, вскрыл канцелярским ножом пачку кофе и вытряхнул на ладонь лоснящееся коричневое зерно, которое влажно засверкало под настольной лампой.

Я не пью кофе, сказал он. Чай – да, а вот кофе для меня крепковат.

Мы поглядели на несчастное зерно, которому в пузико уперся канцелярский нож. Шеф покрутил зерно, зажал его между пальцами и осторожно поскреб ножом. Под коричневыми чешуйками показалась белизна.

Краситель растительный, сказал он. Не отравишься, даже если занюхаешь.

Он вскрыл вторую пачку, вытряхнул зернышко и поскреб краску, из-под которой опять показалась белизна.

Товар надо проверить, сказал он. На подельников надежды нет. Правда жизни, проверено на себе: не надейся на подельника.

Он небрежно вытащил молоток из ящика стола, как будто ящики стола для того и нужны, чтобы там лежали молотки, и легонько постучал по зернышку, которое тотчас же рассыпалось в порошок. Он окунул в коричневатый порошок палец, облизнул его. От одного взгляда на его розовый язык у меня задергался большой палец на ноге.

Конечно, лучше всего нюхнуть. Но это и без меня есть кому сделать. Вам, например. Снимете пробу?

Мы помотали головами. Он выдал еще одну факсимильную улыбку и сказал: молодцы. Это отличное лекарство, но от него потом нужно будет лечиться.

Тут он вскрыл третью пачку, вытряхнул на стол очередное зерно и постучал по нему молотком – раз, другой, третий. Зерно не рассыпалось. Он нахмурился и постучал снова, чуть сильнее. Затем он обрушил на зерно удар, от которого удивленно подпрыгнула настольная лампа, но когда он убрал молоток, мы увидели не белый порошок, а кучку совершенно коричневой трухи.

Вот говно, пробормотал Бон.

Да нет, это кофе, сказал Шеф, медленно откладывая молоток. Он откинулся в кресле, уголки его губ подрагивали, так, самую малость, как у довольного аудитора, который только что обнаружил роковой промах какого-нибудь мошенника. Время, похоже, остановилось, потому что стрелки на часах не сдвинулись с места с тех пор, как мы вошли в кабинет Шефа. Так, ребята, сказал он. Кажется, у нас проблема.

«У нас», разумеется, значило, что проблема у нас.


Никто не знал, как зовут Шефа, а если и знал, то не осмеливался сказать. В его паспорте стояло какое-то имя, но никто не знал, настоящее ли оно, да и паспорт этот видели только власти. По идее, мать с отцом знали, как его зовут, но он был сиротой, да и, как знать, может, они не стали придумывать ему никакого имени перед тем, как оставить в приюте. Сирота – тот же ублюдок, поэтому я в какой-то степени сочувствовал Шефу, который в двенадцать лет сбежал из приюта, не желая больше терпеть католические нравоучения, одну и ту же вечную кашу с перхотью солонины, детей, издевавшихся над ним за то, что он китаец, и нескончаемую горечь оттого, что его так и не усыновили.

Его опыт общения с детьми означал, что заводить детей у него не было ни малейшего желания. Шефу не нужны были наследники, его наследием был он сам, и другого ему было не надо. Он внимательно посмотрел на сидевших перед ним мужчин – одним из этих двоих был я – и решил, что его наследию они не угрожают, что они не настолько тупы, чтобы рисковать полезным сотрудничеством ради полкило отличнейшего лекарства.

Вот как мы поступим. Оставшуюся пачку копи-лювак принесете завтра. И все забыли – проехали, согласны?

Да, ответили они хором. Знавшие его люди всегда говорили да, если он хотел услышать да, и нет, если он хотел услышать нет. А людям, которые его не знали, он и должен был объяснить, кто он такой и что им полагается отвечать. Эти двое его знали и понимали, что если он не может доверить им полкило, то он не сможет им доверить ничего вообще. Он нарисовал на лице улыбку и сказал: ну ошиблись, с кем не бывает. Уж простите за беспокойство. Говоришь, твоя тетка любит гашиш? Я ей отсыплю. Денег не надо. Угощаю.

Затем он написал на бумажке два адреса, отдал ее Бону и сказал: забросишь вещи и пойдешь в ресторан. Не стоит опаздывать в первый рабочий день.

Они допили коньяк, пожали ему руку и ушли, оставив его с бутылкой Rémy Martin, пачкой сигарет, переполненной пепельницей, тремя пустыми бокалами, кофейными зернами и молотком. Он отряхнул молоток от белого порошка и кофейной трухи и повертел в руках, восхищаясь его тяжестью, элегантностью, основательностью. Едва приехав в Париж, он купил его в хозяйственном магазине вместе с коробкой гвоздей. В каждом новом месте он сразу покупал молоток, если вдруг оказывался там без молотка. Простой инструмент, конечно, но для того, чтобы изменить мир, ему ничего больше не требовалось – только ум и молоток.

Глава 2

Уменя, конечно, были причины бояться Шефа, но вот Бона я боялся не так сильно. Теперь, по прошествии времени, понятно, что я ошибался, ведь это Бон прострелил мне голову. Мы с Боном знали друг друга более двадцати лет, с первой нашей встречи в лицее. Он видел слишком много насилия и смерти и сам сеял смерть и насилие, а потому не боялся даже таких, как Шеф. Почти всю жизнь Бон пытался осмыслить, каково это – взять и умереть, нездоровое увлечение, конечно, но только не для Бона. Если это философский вопрос, тогда Бон был отменным философом. Смерть занимала его с самого детства, с той самой минуты, когда вьетконговец навел на затылок его отца указующий перст револьвера и продырявил хрупкую оболочку, обнажив то, что не следует видеть сыну, и пробудив в Боне убийственные наклонности, с которыми не было никакого сладу до тех пор, пока он не оказался в исправительном лагере. Это там Смерть расталкивала его каждое утро, поднося к лицу осколок зеркала, чтобы тот глядел на свое затуманенное дыханием отражение.

До перевоспитания Бон выслеживал и убивал людей без каких-либо угрызений совести. После перевоспитания он куда вдумчивее отнесся к предложению о трудоустройстве, которое Шеф сделал ему в лагере. Увидев, как виртуозно Бон умеет спасать себе жизнь, Шеф сказал: вот кто-то такой мне и нужен – делать вот что-то такое же.

Честных людей я не трогаю, сказал Бон.

Они оба внимательно поглядели на скорчившегося у их ног мужика, потерявшего то ли сознание, то ли жизнь: Бон перекроил ему лицо на кубистский манер. Шеф, пожав плечами, согласился, ведь за то, чтобы овладеть его ремеслом, люди как раз и платили честью. Но вот второе условие Бона – чтобы он нашел работу и для меня – не вызвало у Шефа энтузиазма.

Он сразу понял, что у меня не хватает одного болтика, старого доброго болтика, на котором годами держались оба моих сознания. Иногда я и сам не замечал, что у меня два сознания, ведь таково было мое естественное противоестественное состояние. Теперь же, под воздействием многолетнего стресса, пока я был предателем, перебежчиком и падалью, у болтика сорвало резьбу. Пока болт был крепко вкручен, оба моих сознания неплохо уживались друг с дружкой. Но как только я попробовал – вслед за всем человечеством – просто забить болт, как сам тотчас же и разболтался.

Или берешь двоих, сказал Бон, или не берешь никого.

Беда с этой верностью, вздохнул Шеф. Отличная штука, но потом от нее все равно один геморрой.


Ступив за порог магазина импорта-экспорта, мы столкнулись с дилеммой. Шеф хотел, чтобы мы сразу отправились на работу. Но еще Шеф хотел, чтобы мы вернули ему пачку копи-лювак, которую моя тетка могла вскрыть в любой момент. Что же делать?

Она же говорила, что завтра кофе заварит, сказал я. И говорила без особого восторга, поэтому вряд ли она сама его выпьет.

Ну ладно, ответил Бон, глядя на солнце, чтобы понять, сколько времени. Часы у него забрали охранники в исправительном лагере, чтобы… чтобы… в общем, забрали без всяких объяснений. Давай тогда по-быстрому со всем этим разберемся.

До жилья идти было всего ничего, по району, пешеходную архитектуру которого никак нельзя было назвать очаровательной. В отличие от Парижа Мориса Шевалье и Катрин Денев, Тринадцатому округу явно недоставало шарма, и было не очень понятно, то ли власти разрешили азиатам тут селиться как раз из-за этого его уродства, то ли присутствие азиатов добавляло этому месту некрасивости.

Однако когда утомленная консьержка с обмякшей «химией» показала Бону, где он будет жить, тот остался доволен – ряды двухъярусных коек напомнили ему армейские бараки, к которым он питал истинную страсть. Ностальгия витала тут в терпком от мужского пота воздухе, наводившем на мысли о честности и чувстве локтя. Впрочем, здесь-то явно жили гражданские, это было видно и по одеялам, стыдливо ежившимся на матрасах, и по вздыбленным циновкам на паркетном полу, и по служившему кухней складному столику, на котором замызганная двухконфорочная электроплитка соседствовала с рисоваркой.

Все на работе, сказала консьержка. Вот твоя койка.

И сколько?

Шеф за все платит. Выгодное предложение, да?

Выгодное предложение для Бона означало еще более выгодное предложение для Шефа. Но другого пристанища, кроме теткиной квартиры, у Бона не было, поэтому он кинул сумку на матрас и сказал: жить можно.

Во время перевоспитания он крепко усвоил, что это-то и есть его особый талант. Жить можно где угодно.


Следующим пунктом нашего маршрута был ресторан «Вкус Азии» на рю де Бельвиль, где Бону предстояло работать поваром. Поваром? – переспросил Бон. Я ж не умею готовить. Насчет этого не волнуйся, сказал Шеф. Это место славится не своей кухней.

В ресторане, который славился не своей кухней, на белом плиточном полу набухали варикозные вены коричневого жира, желтые стены были заляпаны следами от липких пальцев – я, конечно, надеялся, что это были пальцы, – кухонные двери то и дело с шумом распахивались, и оттуда доносились крики и гогот неприветливых официантов и сквернословящих поваров. В стоявшем возле кассы магнитофоне верещала вьетнамская и китайская опера. За кассой пристроился метрдотель и диск-жокей Лё Ков Бой, который, от макушки до манер, был типичным представителем вьетнамских романтиков: отчасти поэт, отчасти плейбой, отчасти – гангстер.

Обожаю, как они напрягаются, когда я жму на «плей», со смехом сказал он, глядя, как случайный посетитель уходит, оставив на столе полную миску копошащихся червей, которые при ближайшем рассмотрении оказались жирной резинистой лапшой. Он вытащил кассету и вставил новую. Led Zeppelin, «Stairway to Heaven», сказал он. Совсем другое дело. Так, ладно! Про вас, плохишей, мне Шеф уже все рассказал.

Лё Ков Бой был при Шефе фельдмаршалом. Он представил нам сотрудников ресторана: двух официантов, трех поваров, мальчишку на побегушках и охранника, или, как выразился Лё Ков Бой, Семерых Гномов. В отличие от Белоснежкиных Семи Гномов они не были ни милыми, ни даже гномами – просто мерзкими и злобными коротышками. А примечательнее всего то, сообщил я Лё Ков Бою, что семеро – многовато для ресторана, который стоит пустым в выходной день, да еще в обеденное время. Он засмеялся и ответил: вот и гадай, с чего бы Шефу отправлять ко мне еще двоих сотрудников.

На страницу:
2 из 7