
Полная версия
Божок на бис
– Слушай, – говорю. – Не знаю я, что у тебя там происходит насчет самоопределения и прочего, но дар – это у нас в семье самая суть. На много поколений назад.
– Фрэнк, на дар этот насрать всем, кроме тебя.
– И тех, кто приходит ко мне лечиться.
– И то верно, очереди у дверей круглосуточно.
– Бате было не насрать. Хотя б из уважения к нему не надо смешивать твои дела с моими.
– Как ни печально для тебя, не могу, – он мне такой. – Тебе надо, чтоб я был тебе братом, тогда ты седьмой сын. А я нет. И никогда не был, Фрэнк. В некотором смысле ты мне еще спасибо сказать должен.
– Чего это?
Он говорит, может, я тогда меньше напрягаться буду: не придется сравнивать себя с Батей. В голове у меня с дикой скоростью несется прорва мыслей. Если просто верить во что-то, оно же не меняет ничего, ничего не делает всамделишным, так? Ну типа, раз Батя и Матерь решили, что он мальчик, это же что-то значит. Он их сын. Ничего постоянного он в себе не изменил. Ладно, на здоровье, самовыражайся через длинные волосы и всякий там внешний вид, наряжайся, как новогодняя елка, если тебе так нравится, но так кто угодно может, а потом взял и переоделся. Но я ничего не говорю, потому что Берни умеет сколупывать твои доводы вплоть до того, что остаешься с тем, что́ сам он думает. У него насчет чего угодно все так ясно всегда, даже когда мы были маленькие. Он сразу знал: “Я туда не хочу, я это делать не буду”. Он сейчас так про все это говорит, что я вижу: он уверен, что мне он не брат. Берни – он из таких, кто способен весь мир убедить, что черное – это белое. А если так, мне-то что делать? С пятью старшими братьями, а не с шестью?
Беру пульт от телика и делаю погромче. Сказать мне больше нечего, да и Берни затыкается. У меня такое чувство, что если мы продолжим этот разговор, занести нас может куда угодно. Слова заводят в такие места, откуда уже не вернешься.
Он начинает вот это вот головой – мотать волосами из стороны в сторону. Они у него почти до плеч, но сейчас типа так покачиваются.
– Чего это у тебя с волосами такое?
– Укладку сделал, – говорит.
– Где?
– А тебе зачем? Хочешь рекомендаций?
– Ты ж не к Кайле ходил? Она треплется хуже подметки оторванной.
Матерь у Кайлы Куц – из постоянных клиенток, ходит к ней поровну и стричься, и сплетничать. Кайла эту новость по городу растащит, как масло по гренке: “Берни Уилан – он не только гей, но и женщина”. Не то чтоб мне было не насрать, но есть в городе такие, кто только и ждет, чтоб кто-нибудь высунулся, – они тогда раз, и его окоротят. И речь не только о Берни: мне самому тоже прилетало. Я ж его брат-близнец, ё-моё. Мы с ним плавали в потемках еще до того, как первый раз вдохнули. Это одиночное заключение на двоих – на девять месяцев. Даже после того, как родились, мы были неразлучны вплоть до последних нескольких лет. Видимо, с Батиной гибелью все изменилось. А может, все бы изменилось в любом случае, потому что мы уже не дети.
– Да я дурака валяю, – говорит. – Сам уложил сегодня.
– Что?
– Прическу. – Он взмахивает волосами, смотрит на меня весь из себя серьезный. – Батя вообще ничего тебе не говорил, что ли?
– Про тебя?
– Нет, про тебя.
Задумываюсь, что бы ему такого сказать в ответ, но тут открывается дверь. Матерь.
– Выбрось из головы, – он мне. – Пока есть люди, будут и бородавки, так ведь?
Матерь проходит прямо в середину комнаты, бросает сумки и плюхается перед самым экраном.
– Ребятки, – говорит, – свет свету рознь.
Берни пытается направлять пульт в обход Матери, чтоб сделать погромче. Но она выхватывает у него пульт и – пыщ – вырубает телик на беззвучку.
– Мы тут смотрим, вообще-то, – он ей.
– Можно записать на потом. Кто ждет, тот дождется. – Она ждет, смотрит на нас. Мы ждем.
– Так мы ждем, – говорит Берни.
В Матери что-то странно. У ней новая шляпка – островерхая такая фиготень из золотистого материала, но дело не в этом. У нее лицо другое, вроде как помягче или что-то. Может, имидж сменила.
– Свет, ребятки. Вся комната озарилась, все предметы на столе плавали в свете.
– Это где такое? – спрашивает Берни.
– У Мурта в кухне.
– Он, что ли, свет провел в шкафы? – спрашивает Берни не особо внимательно.
Матерь не слушает, прет дальше.
– Он так лился, что одни только силуэты видно, всяких форм и размеров. Как родиться заново в этот свет.
Не в первый раз Матерь возвращается от Мурта такая вот, голова кругом. У Мурта в гараже сбоку дома всегда была эта его мастерская починки обуви и изготовления ключей, но с тех пор, как Джанин ушла, он и комнаты набивает всякой херней. У него теперь вся гостиная и прихожая – типа комиссионки. Даже вывеску себе сделал снаружи: “Лавка Мурта”. Или же “Барахлавка” для всего остального мира. И в сарае на задах у него битком того же самого. Он свихнулся на распродажах и аукционах. Никогда не знаешь, что у него найдется в кухне: набор серебряных подносов, которые он надраивает, или какая-нибудь звериная шкура в чистке и растяжке. Временами отыскивает в своих вылазках такое, что, как он считает, подойдет Матери в коллекцию. В прошлом году эту дурацкую стеклянную фигурку петуха ей дал. Она его назвала Габриэлом Пустельгой и применяет для общения с потусторонним. Это ее личный дух-проводник.
– Он тебе дал что-то на полочку? – спрашиваю.
– Фрэнк, не беги поперед паровоза, – она мне.
В конце концов нам выкладывают все целиком. Началось с того, что Мурт с Матерью двинули на станцию. Приезжают они, а Лена уже там с Локи Дунном, начальником станции. Тот ей помогает перетаскивать гору коробок. Это сразу говорит о том, какая Лена манипуляторша, потому что я видел, как Локи прячется за своей стойкой, а рядом колясочникам приходится чуть ли не самим подъемник строить, чтобы влезть в поезд. Славится он тем, что даже для собственного согрева работать не станет.
Мурт не то чтоб ожидал столько Лениного добрища, а Лена не ожидала увидеть Матерь, тут они тары-бары немного разводят, и в итоге Матерь сидит на заднем сиденье, а на больном колене у нее деревянный ящик.
Когда добираются к Мурту, из коробок появляются статуэтки, несколько картин-абстракций и в целом груда рухляди. Выясняется, что Лена последние полгода жила в некой терапевтической общине, занималась там искусством и растила лаванду, а теперь вернулась, чтобы влезть в Муртово предприятие.
– А что такое “терапевтическая община”? – спрашиваю.
Сразу видно, что Матерь не очень в курсе.
– Ну, что бы там ни было, никакой выпивки или наркотиков и ранние подъемы вместе с солнышком. Кроме зимы. Зимой они в спячке. Без интернета. Не знаю, пользуются ли они там мобильными телефонами вообще. Она поэтому и не выходила так долго на связь.
– Черт-те что и сбоку бантик, – говорю.
– Охренеть, блин, – добавляет Берни.
Лена утверждает, что все ее барахло – настоящие духовные предметы. Среди них Пражское Дитя в ползунках и дредах – судя по всему, в точности того же размера, что и настоящее Пражское Дитя[38].
– Мелковато что-то, – Берни такой.
– Его тело усушили на реликвии, – отбривает Матерь, после чего берется описывать остальное.
– Зачем усушивать детское тело? – спрашиваю, когда Матерь умолкает, чтобы перевести дух. – А еще интереснее, как?
– Так же, как что угодно. Нагревом, паром.
У ней талант выдумывать всякую херь на ходу. Я и впрямь начинаю ржать и вижу, что Берни очень старается наоборот. Матери хоть бы хны.
– Они там придают вещам навороченности.
– Замороченности? – Берни, отвлекшись: он там чуток вкрутил звук, но негромко.
– Наворачивают всякое. Разрисовывают, украшают, – Матерь ему. – Типа нашивают блестки на Приснодеву Марию, боа из перьев накручивают. Вот такое.
Такой шизовой херни от Лены и ждешь. И, конечно, своим дружкам она пообещала, что они чуток деньжат сколотят, если спихнут этот хлам через “Барахлавку”. Она хочет, чтоб на Волчью ночь Мурт убрал свое из витрины и поставил туда их херню.
В общем, Матерь распознала пару знакомых лиц: кругленькое брюшко Будды под костюмом Бэтмена, а еще высокого темного Мартина Де Порреса[39] в балетной пачке и жемчугах.
– Но как только он появился из коробки, у меня взгляд сразу же к нему так и притянуло, – говорит она. – Едва устоял на краю стола, Падре Пио[40] его локтем пихал.
Не смогла удержаться, говорит, потянулась прикоснуться к лицу его.
– К лицу Мурта?
– Блин, статуи, идиёт. – Уходит в прихожую, а сама напевает “Когда увидела твое лицо”[41]. Возвращается с магазинным пакетом и вытаскивает оттуда эту деревяху.
Я подаюсь вперед, чтоб разглядеть поближе. На случай, если вы вдруг воображаете себе бюст типа как у киношной звезды или настоящую иисусоподобную статуэтку, оно тут совсем не то. Если есть в мире статуэток дерево уродства, эта хрень не просто обломала все ветки на пути вниз – она из пня вылезла. Это буквально полено, на котором очень грубо вырезано лицо и малюсенькое туловище. Если присмотреться, я б сказал, голова и туловище – не один кусок. Затылок, похоже, отпилили от большего куска, и кто-то приделал воротничок с приклеенными к нему вороньими перьями. Мазанули это дело плакатной краской – синий у глаз и по одной красной полоске на щеках: так раскрашиваются, когда в ковбоев и индейцев играют.
– Что за святой? – спрашиваю.
– Это задолго до того, как святых изобрели, – говорит Матерь, а сама вся распушилась от гордости. – Будьте уверены, этих бы отец ваш обошел стороной.
– При чем тут вообще Батя? – Берни ей.
– Никогда б не подумала, что смогу вновь влюбиться. В того же самого мужчину. Молния, стало быть, может ударить дважды, мальчики.
– Похоже, в этот конкретный сучок она била не раз, – Берни ей.
Матерь воздвигается перед Берни, лицо грозовое.
– Не смей так с отцом разговаривать.
– Что за фигня?
Мы все смотрим на эту убогую хрень на ковре. Чтоб мне нахер провалиться, если не цепляет меня вдруг, что эта штука на меня смотрит. Но быстро проходит.
Матерь убеждена, короче, что в этой фигурке сидит Батин дух. И, что характерно, Лена, как только вдуплила, что Матерь эту штуку хочет, решила не отдавать. В конце концов, когда Мурт с Леной взялись мощно препираться, Матерь фигурку под мышку – и ходу. Хошь как хошь, а она с ней ушла.
– Вот, мальчики, встречайте отца, – она нам. И на этом забирает фигурку и валит в кухню.
Шестой сын седьмого сына
Матерь к нам не возвращается, уходит к себе наверх. Наша реакция ее уела небось, а может, собирается уютно заночевать со своим возлюбленным поленцем. Я толком не знаю, что и думать. Берни говорит, через несколько дней у нее пройдет.
– А ты что-то заметил – ну, в фигурке той? – спрашиваю.
– Нет, конечно. Да и вообще, что за беда, если ей в радость. – И такой включает телик. – Милости просим на постой, Батёк – деревянный Божок.
– Что?
– Ну помнишь, “дилижанс несется домой в Сухостой”[42], – напевает он.
Уж он-то слова точно помнит: это одна из любимых Батиных песен. Батёк-Божок. Класс.
– Она скучает по нему, правда? – я ему.
– Ну да. Любовь это, наверно.
Замечаю, что один из кубков Берни лежит на полу за диваном. Может, пацан его стырить собирался.
– Та женщина, что вчера приходила с лишайным пацаном, – говорю, – на нее твои медали и все прочее сильное впечатление произвели.
– Да ну?
– Звать Джун. Работает с детьми. С неуравновешенными или у кого неприятности. Это не ее сын.
Берни пожимает плечами, принимается переключать каналы, ни на чем не задерживаясь.
– Я б сказал, интересная работа, – жму дальше.
Хотя я почти ничего не сказал, Берни выпрямляется в кресле и смотрит на меня в упор.
– Кстати сказать, я ее видел – смотрел в окно, когда она уходила. Заметил мелирование. И стрижка тоже милая.
Не знаю точно, что такое “мелирование”, лезу в телефон, чтоб глянуть. Но Берни уже закусил удила.
– Ты, значит, находишь ее интересной. Это интересно. Может, она тебя тоже находит интересным, Фрэнк. Знаешь, куда может обоюдный интерес завести? Если ты почешешься.
Не обращаю на него внимания, перелистываю уйму фоток с прическами, и все они по сравнению с Джун смотрятся очень липовыми.
– А что там Лена? – говорю, чтоб сменить тему. – Судя по всему, она прям-таки явилась не запылилась.
– Удивительно. Болтают, что она побила кого-то в том ее терапевтическом месте. На ферме под Туллоу[43]. Поэтому ей и пришлось ноги уносить куда подальше.
– Что? Это где ты слыхал?
– Фиг знает. Болтают.
Несколько минут мы смотрим какое-то реалити-шоу про парня и десятерых женщин на необитаемом острове. Барахло, но тут вдруг одна девушка тырит еду, влезает на дерево и следит за остальными, а сама обжирается. Во дает. Хоть и не очень поздно, мы уже зеваем – после прошлой ночи никакие. Берни уходит, я вскоре иду следом.
Лежу в постели – моя комната посередке между Берни и Материной – и слышу обоих: она слушает радиопередачи со звонками в эфир, он гоняет музыку и подпевает. Небось в наушниках – если честно, петь он умеет и получше. И тут я узнаю песню: “Переживем”[44]; Берни орет на всю катушку. Вот так подумаешь о том, как мы себя раскачивали этой песней на беговой дорожке, когда были помладше, – и куда все теперь девалось.
Бросаю в стену ботинок.
– Заткнись.
– Пошел ты.
Бросаю баллон с дезодорантом в другую стену.
– Мам, выпей таблетку.
Но и когда они успокаиваются, я все равно заснуть не могу. Берни забил мне баки. Вечно он голову морочит. Не дает мне покоя: а что, если мой дар застыл из-за этой темы с Берни?
Только сомненья-то мне в голове и не хватало. Когда кто-нибудь заваливает в дом со своими экземами или больными коленками или чем там еще, мне первому, прежде них самих, надо верить в исцеление. Поэтому Матерь таких успехов добивается. Она уверена на сто процентов, без балды, в то, что умеет общаться с тем, что по ту сторону. Я это вижу, когда она болтает со своей коллекцией на полочках. Вечно шутки шутит с теми стеклянными зверушками, заигрывает с малиновкой в цилиндре, у осьминога с брильянтовыми глазами спрашивает мнения насчет одежды. А когда с маленькими счётами беседует, голос у нее делается застенчивый. Говорит, они очень умные, в них мозг китайского философа. Временами она такая убедительная, что мне чуть ли не кажется, будто я слышу, как они ей отвечают. Ничего-то в этом доме нету простого. Мысли у меня уже мечутся как угорелые. Вот от чего Батя меня всегда предостерегал: от чрезмерного думанья.
– Ты слишком много думаешь, Фрэнк, и это не самая сильная твоя черта, – говорил он мне. – Оно все в делании. Не думай – давай-ка, берись.
С тех пор, как его не стало, я всюду вижу эту “найковскую” соплю и “Просто делай”. Одно – так рассуждать, когда ты Роналдо, и совсем другое – когда я.
Хочу уснуть, но пить охота жуть как, рот – как сухая тряпка. Решаю сходить вниз, заварить чаю, может, еще тост себе сделаю. Прохожу мимо Материной комнаты, дверь открыта, и я примечаю фигурку на полу, лицом ко мне. Я б и сам разглядел ее хорошенько. Захожу, беру, Матерь даже не шелохнется.
Жду, пока вскипит чайник, ставлю фигурку на сушилку. Уж как там, может, свет падает на резное дерево, но глаза эти смотрят прямо на меня.
Матерь велела смотреть в глаза – и она права. Берни говорил, что все дело в расстоянии между глазами и носом, что-то научное насчет того, что нас тянет смотреть на глаза и рот, и если глаза друг от друга подальше, как у этой фигурки вырезано, у человека голова может чуток пойти кругом. Особенно если нос ниже, чем должен быть. У некоторых людей бывают такие лица. Что да, то да – Берни, похоже, знает, о чем толкует. Вот как Эван, который за баром стоит в “Эсквайре Магуайре”, – у него странный вид, но от него тоже взгляд не оторвать. Анджела Макканн на кассе в “Теско” – она уродина, каких, блин, не сыщешь, но когда говорит: “Клубная карта есть?” – даже если хоть на миг встретился с ней взглядом, отвести глаза уже никак. И еще полбеды, если смотришь на половину ее лица, но как только она поворачивается взять у тебя наличные, обоими глазами к тебе – всё. Сперва тебе кажется, что никак их оба сразу не удержать в поле зрения, уж очень они далеко друг от друга, а нос подался куда-то вниз, но все разом тащит тебя с собой, как хорек – кролика, и ты ей в итоге чуть ли не двадцатку вместо десятки даешь.
С кружкой чая в одной руке я беру божка другой и несу его к столу. Знаю, это дурь, но тут надо мной некому ржать.
– Как дела, Батя-Божок?
Начинаю выкладывать ему, как у нас тут всё: Мосси уехал, Матерь первый год замкнулась, даже не пыталась выбираться куда-то, пока Мурт не устроил ее работать к Моррисси.
Он глазеет на меня с таким видом, будто это все давно известно. За чаем и болтовней расслабляешься. Матерь права: что-то в этой штуке и впрямь наводит на мысли о Бате. Затыкаюсь на время, чтоб слазить в буфет – поискать шоколадку. Усаживаюсь обратно, а он все смотрит на меня, и у меня такое чувство, будто сказать мне что-то хочет.
– Ты про дар, Бать? Хочешь что-то сказать мне насчет седьмого сына?
В ответ ничего.
Не знаю, с чего вдруг, но берусь рассказывать ему про Берни. Про то, что произошло в больнице и потом.
– Дело такое, Бать: допустим, у Берни там что-то женское внутри есть, – может, оно отбрасывает тень и на меня, даже если я про то не знал. Немудрено тогда, что я застрял на бородавках и лишае.
Как только сказал это все вслух – чувствую, что вроде как закладываю Берни. Сказал бы я это Бате, если б он вправду был здесь, сидел напротив меня за столом? Наверное, нет.
– Я, бывало, раздумывал, бывали ль у тебя сомнения насчет меня, пока ты был здесь, – ну, раньше. И тут я застрял: так и не выпал случай, чтоб ты напрямую сказал мне, что веришь в меня.
Зачем ему это все теперь? Он погиб, не зная ни о чем, считал, что у него семь сыновей. Считал, что я его седьмой и что дар перешел ко мне, как и полагается. Вот что на самом деле значимо. Во что он верил, в то верю и я. А не что там Берни про это говорит.
Ну я и давай рассказывать ему про сегодня, про Джун, и про пацана, и про бородавки. В итоге описываю Джун: как она держится немножко надменно, но, может, старается не смеяться. Надеюсь, не надо мной. А посмеяться она любит, я б решил. Понимаю, Батя лицом пошевелить не может, но есть сейчас в Божке – в том, как он смотрит на меня, – что-то более внимательное.
– Штука в том, Бать, что я б хотел позвать ее куда-нибудь. На этом фронте у меня пока не очень. Я очень даже “за” насчет связаться по-серьезному, как любой парень, но оно мне покоя не дает, что у меня обязательства продолжать семейную традицию и всякое такое, семерых сыновей родить надо. И каждый раз, как начну с какой-нибудь девахой встречаться, лезет в голову мысль эта и весь кайф насмарку. Как, нахер, Человек дождя[45] я, начинаю считать в уме, сколько лет нам надо, чтоб родить семерых детей – в идеале, подряд семерых мальчиков. А если у меня девчонки, а не парни пойдут, – ну, если не двойняшки или тройняшки… По самые брови буду в подгузниках и срани – и во сколько все это встанет вдобавок? А если тряпочные использовать, как в старые времена? Не в смысле чтоб как хиппи или что-то, а чисто чтоб сэкономить, она на такое пойдет? И прикидываю цифры в уме, чтоб у меня крепкие доводы были… И тут уж, хоть я ничего вслух и не сказал, девахи вроде как улавливают что-то – сцепление-то у тебя не до конца вроде как срабатывает. Я знаю, я слишком много думаю, но вот, бывает, зайдешь глотнуть чего-нибудь и думаешь: “Ей придется рожать семерых”, – господи, вот где присмотришься-то к девушке хорошенько. Иногда только соберешься закемарить ночью, как перед глазами цифры встают. Я их вижу, малышню эту лысую в подгузниках, верхом на лохматых овцах, скачут в ворота с одного поля на другое. У тебя небось таких заморочек не было?
Батя в свое время вечно надо мной смеялся, одними глазами, и чтоб мне пусто было, блин, если это расфуфыренное полено не смеется точно так же вот сейчас.
В доме любовь
Оно очень даже приятно тут, в кухне на столе, когда все разошлись спать. Как поется в песне, стол и стул по-своему умеют улыбнуться и пригласить присесть, погостить. Толком не замечал раньше, как льется над мойкой свет, когда выходит луна. Каждый предмет, когда вот так окутывает его белым покровом, обретает свое особое измерение. Сахарница, кувшин и чайная ложка на рабочей столешнице, когда свет стягивает их воедино, кажутся ансамблем. Сушильная доска – серебристый ледяной каток с выброшенными на него перевернутыми кружками, они ждут, когда за завтраком их поднимут и вновь польется в них горячий чай. Всякие чудны́е хрени валяются рядом – моток бечевки и пинцет. Вот они-то смотрятся зловеще уж точно, не место им тут, все кромки заострены лунным светом.
Может и потемнеть – внезапней некуда, набегут облака, затенят все вокруг. Устранят своеобычность окружающего. Вот еще одно слово, которое я никогда раньше не употреблял, – своеобычность. Но теперь я больше ничего не боюсь. Меня все знали как бесстрашного человека, и физически, и умственно: и на дорогах, и на игровом поле, и в любой компании. Но, как и многие, я свои границы таскал в себе. Такое вот слово – своеобычность – эдак запросто вбросить в разговор никогда не умел. А теперь, похоже, расширяюсь во все стороны. Своеобычность… чешуйка со шкуры родной речи. Мне теперь хоть бы хны, позволю себе хотя б раз.
Когда ты всего лишь предмет, в моем случае – деревяшка, стихии играют с тобой так, как не могли, пока ты был жив, и надувались легкие, и набрякали вены. Взять вот восход дня: первый свет поднимается и поднимается, пока не затопит окно. Пока я был жив, если встал рано поутру, приговаривал: “Красота какая. Подъем, ребятки, труба зовет. Что надо день для стирки и сушки, Матерь”. Но едва потрачу хоть минуту, чтобы дать свету пройтись по мне, омыть меня, вот как сейчас. Я, замкнутый в деревянном своем укрытии, омыт светом и тьмой – днем и ночью. То же и с шумами: скрип половиц, гул и вздохи холодильника позади меня, время от времени шорохи снаружи за дверью во двор – то идет мимо кот, ночной охотник, а может, и лиса. На милости у всего этого, до чего же милостивая это штука – жизнь после смерти.
Попытка не пытка, опишу свое нынешнее положение, хотя все оно целиком мне невдомек. С тех пор, как не стало меня, в природу мира духов я никакого особого прозрения не обрел, ничего такого сверх того, что можно сообразить в любой день, когда вдыхаешь и в то же самое время осознаёшь это. Но в самом чудесном смысле слова это для меня нисколечко не важно. Если б было мне что посоветовать из великого запределья, сказал бы так: что б там жизнь ни совала в руки – если не питать надежд понять это, принять будет куда проще.
Сам-то я обустроился в деревяшке, обряженной будто замысловатая статуэтка. Но прежде эта самая статуэтка подпирала диван в каслбарской комнатенке[47]. Я более чем доволен таким улучшением положения. Учитывая, сколько вокруг подобной всячины, я мог бы угодить в чайный сервиз или в шезлонг. А потому обзавестись худо-бедно лицом, в какое люди могут смотреть, – будь здоров удача. И потому они все со мной разговаривают и обращаются исключительно бережно.
Та песня, ну, про желтую ленту на старом дубе, никогда ничего особенного мне не давала – просто так подпевать только. Но теперь у меня с ней иначе, потому что теперь это и моя правда: “Вернусь домой, свой срок отбыл”. И прикидывать, помнят ли тебя, есть ли до тебя хоть какое-то дело? Хотя сдается мне, я свой срок только начинаю.
“Теперь-то я узнаю, что мое, а что не мое”. Семья по-прежнему приходит мне на выручку: Матерь выбрала меня из целого строя похожих ребят у Мурта на столе. А теперь вот Фрэнк встал посреди ночи, спустился излить мне душу. Весь, как обычно, в узлы вяжется. Слышу, как он, хоть и лег уже, а все ворочается и ворочается, что твой пес блохастый.
Возвращаясь к моему положению: не первый я жилец в этом полене. Кое-какие штукенции, как я теперь выяснил, направляют духов домой. Такой вот вагон, отцепленный от паровоза, стоит на запасных путях перед последним рывком до конечной станции. Речь не о перчатках Падре Пио и не о щепке от клятого венца. Самые что ни есть простые хрени. В рукотворных материалах, как я понимаю, – например, в пластиковых игрушках или батарейках – недостаточно сродства с человеческим духом, чтоб он в них обжился, даже ненадолго. А потому, если боитесь измерений за пределами того, что вам видно, лучше построить себе дом на вершине свалки, туда мало кто поселяется, хоть зримый, хоть нет. Впрочем, пока я это все говорю, может, уже есть какой-нибудь извод червяка или таракана, какие способны переваривать клятый пластик и срать чем-нибудь получше. Когда такое случится, вас после кончины может перебросить в какую угодно емкость. Нужно лишь, чтобы выдерживало смену времен года, начала и окончания.