bannerbanner
Руки женщин моей семьи были не для письма
Руки женщин моей семьи были не для письма

Полная версия

Руки женщин моей семьи были не для письма

Язык: Русский
Год издания: 2023
Добавлена:
Серия «Серия Оксаны Васякиной»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Егана Джаббарова

Руки женщин моей семьи были не для письма

© Егана Джаббарова, текст, 2023

© Мадина Тлостанова, послесловие, 2023

© No Kidding Press, издание на русском языке, оформление. 2023

* * *

Дедушке и биби

Не в мантию – в саван отцом облачен!

Кого же я ныне в объятья приму.

Хаким Фирдоуси

Ни одна жизнь не достойна того, чтобы стать основой для романа.

Орхан Памук

Моя мать сказала: Тьма моего чрева – это всё чем ты владеешь.

Афина Фаррукзад

Прошлое не бывает мертво.

Уильям Фолкнер

I. Брови

В овальном зеркале отражались большие густые черные брови, которые, по строгому наказу матери, нельзя было выщипывать. Дело было не только в том, что Аллах запретил своим созданиям менять что-либо в теле, но еще и в том, что я была не замужем. Ведь главным событием в жизни любой азербайджанской девочки непременно является свадьба, и только она дарует право на перемены, даже если они не одобряются Аллахом. В маленьких горных поселениях можно было легко отличить незамужнюю и невинную девочку от уже замужней женщины: первым и главным, что их отличало, были брови.

Тонкие, словно нарисованные тушью, ровные и почти искусственные, они говорили окружающим, что теперь девочка навечно стала женщиной, а значит, ее густые брови, похожие на райские кустарники, остались в прошлом. Правда, в обычной русской школе большинство девочек, любуясь на себя в маленькое круглое зеркальце из роспечати, совершенно спокойно выдирали непослушные жесткие волоски бездушными металлическими щипчиками. Я долго раздумывала, в чем же вред выщипывания бровей, если на следующий день одноклассницы были всё такими же, и даже немного счастливее. Каждый день мои брови будто бы разрастались в пространстве над веками, оккупируя всё больше и больше кожи, но если у подруг это были светлые лианы, то у меня – темные и огромные крылья горной птицы. Вопрос, как поступать с бровями, был всё таким же острым, когда мы поехали к родственникам отца в Баку. Там в маленькой комнате на кровати лениво лежали друг на друге плотные матрасы, разноцветные одеяла с множеством орнаментов. Большую часть матрасов тети и бабушки набивали собственноручно: сначала баранью шерсть долго промывали, затем заботливо раскладывали под ослепительное бакинское солнце прямо во дворе, пока не наступал самый долгий и мучительный процесс их сборки. Чистые наволочки, украшенные розами, быстро наполнялись содержимым, мама и биби́[1] плотно утрамбовывали шерсть, словно вспоротое брюхо индейки начинкой, а затем вручную сшивали края. Тело матраса также оказывалось пронизано большими стежками посередине, для этого брали самую крупную и толстую иглу, шить которой было тяжело и опасно: руки то и дело оказывались в кровяных созвездиях. Именно на этих любовно сшитых и разложенных друг на друге матрасах мы сидели с двоюродными сестрами и молчаливо наблюдали, как взрослые женщины с блестящими кольцами на пальцах выщипывали друг другу брови с помощью шелковой нити. Помню, как думала, откуда их руки узнали все эти тайные движения, как научились так стремительно и быстро управлять нитью, чтобы она безошибочно убирала лишнее и оставляла нужное. Кожа, узнав горечь утраты, быстро краснела, словно оплакивала каждую волосинку. Спустя двадцать минут вместо прежних бровей появлялись новые: выгравированные на коже, как орнамент на вазе. Холодные, спокойные, не знающие своего прошлого, они придавали лицу обладательницы новое выражение, известное только тем, кто познал силу собственной воли и возможность менять собственное тело. Такое выражение лица было и у подруги детства, когда мы встретились после ее свадьбы в жаркий бакинский день: облегчение, ведь больше не требовалось нести тяжкую ношу невинности и вместо запретительных «нельзя» появилось множество «наконец можно».

С одной стороны, мне нравилось общаться с многочисленными двоюродными сестрами, тетями и родственницами: ведь они выросли и жили в мире знакомых мне правил, все понимали то, что было невозможно объяснить одноклассницам. С другой – они сами стали самыми строгими хранительницами правил, когда-то придуманных для них: если кто-то делал нечто постыдное или отличное от традиционного, можно было не сомневаться, что благодаря длинным языкам представительниц диаспоры об этом узнают все. А потому признаться сестрам в своем сладковатом и запретном желании выщипать брови я не могла и тайком завидовала одноклассницам, не отягощенным бесконечным сводом запретов и способным самим распоряжаться своими телами.


После долгих раздумий я решилась: в один из выходных дней я стащила материнские щипчики и незаметно выщипала парочку самых неприятных и заметных волосков между бровями. В итоге дело было сделано: щипчики вернулись на исходное место, а отпавшие, как осенние листья, волосинки смыты с тела белой скользкой раковины. Хоть я и испытала небольшую радость: теперь мне было спокойнее в окружении одноклассниц и подруг, вырванные волоски ничего не изменили – мир не рухнул, а мое тело не обесценилось. Какими были брови женщин, окружавших меня, почему они были такими?


Еще с детства я точно знала, что похожа на маму, об этом свидетельствовали не только фотографии в семейных альбомах, но и слова абсолютно всех людей, вхожих в дом. Всматриваясь пару минут сначала в мое детское лицо, а затем в материнское, они радостно заключали: «Вся в маму». Помню, что меня всегда это изумляло, почему все так настойчиво ищут сходство? Будто оно не заложено самим фактом сотворения и рождения. Может быть, в этом желании найти сходство прятался вопрос, будут ли наши с мамой судьбы схожими, как лица? Означает ли сходство лиц сходство судеб? Были ли схожими судьбы героинь в поэмах Низами?

Только вот единственное, что было у меня от отца, – мои брови. Мужские брови на женском лице: ярко очерченные черные дуги, под каждой бровью, словно рассыпанные чаинки, виднелись волоски. Почему у всякой женщины из «восточной» литературы всегда были одни и те же брови, похожие на полумесяцы и черные, как ночь? Почему только бровям полагалось быть черными? Какими были брови Шахерезады? Наверняка черными.

Брови моей матери тоже черные. Они всегда словно немного вопрошают; каждый раз, когда она смотрит на меня, в бровях читается вопрос: была ли ты сегодня достойной дочерью или нет? Лишь изредка ее брови приподнимаются от радости: обычно это происходит на свадьбах. Свадьбы всегда были ее любимыми событиями. Не только потому, что это до сих пор главный способ социализации внутри диаспоры, особенно за пределами родины, но и потому, что свадьба – это долгожданная возможность выйти из дома, красиво одеться, купить себе новое платье, накраситься, нацепить любимые и неизменные кольца и серьги, посплетничать с подругами и официально, не испытывая стыда, выпить бокал вина. Она любит свадьбы, потому что на них не надо готовить, можно забыть о своей обычной тяжелой жизни, об уборке и просто стать частью общества. Именно на свадьбе она и познакомилась с отцом тридцать лет назад, точнее это он с ней познакомился, точнее – выбрал ее среди прочих. И одной из причин, почему он выбрал ее, были, конечно, ее густые нетронутые брови, из-под которых она изредка посматривала на танец невесты и жениха. Могла ли она знать, что потупленный скромный взгляд станет причиной его влюбленности?


Такими же были и брови бабушки по материнской линии, со временем она совсем перестала их выщипывать, и они стали похожими на запущенный сад, который она любила больше, чем людей. Только в сад и на швейную машинку она смотрела с теплом и нежностью, будто гладила их; предметы, как и растения, никогда ее не разочаровывали, в отличие от людей. Люди, напротив, получали от нее взгляд сухой и жесткий, как черствый хлеб. Тебе следовало доказать собственную пользу, чтобы взгляд этот стал мягче, а потому каждое лето все, кто оказывался в ее грузинском доме, были обязаны отработать свое пребывание: собирать белую и красную черешню, собирать и очищать фундук, собирать фасоль в большие грубые мешки для продажи, срывать кинзу и укроп в огороде, правда, чтобы ты ни делал – ее взгляд из-под хмурых седых бровей оставался прежним, спокойным и отсутствующим, как прочный лед.


Такой же будто бы вечно злой и серьезный взгляд был у родной сестры; она, по уверениям окружающих, вся была в отца, за исключением кустистых бровей, которые достались ей от матери. Она унаследовала тяжелый взгляд бабушки: ее нахмуренные брови и холодный взгляд. Даже на милой фотографии, где ей год, из-под крепких плотных черных кудряшек блестят два злых карих глаза. Моим бровям она завидовала больше всего и часто сокрушалась: почему ей достались пышные брови матери, срастающиеся в пространстве между бровей, или, как его красиво называют латинским словом, глабелле? Именно ей пришлось больше всего страдать от нападок одноклассниц и одноклассников, из-за чего она не колебалась ни на секунду и купила собственные металлические щипчики: больше никто и никогда не посмеет над ней насмехаться.


Со временем я забыла о существовании своих бровей, меня перестала беспокоить их ширина и густота, я поняла, что брови, подобно жизненному опыту, не могут быть одинаковыми. В них всегда есть что-то от их обладательницы. Они начали волновать меня только спустя пару лет в холодном сером коридоре больницы. Я сидела в огромной очереди из людей, чьи тела и лица были изуродованы, ассиметричны, искажены, в их лицах было что-то нечеловеческое: что-то большее, чем жизнь. В них было так много страдания, что периодически приходилось выползать на воздух, чтобы стереть их лица белизной спокойного зимнего неба.

Мы сидели так уже два часа: казалось, что невролог замуровался в своем кабинете или умер в нем. Наконец, дверь открылась и понемногу людей стали запускать. Там, за желанной дверью, сидел единственный на всю область невролог, делающий инъекции ботулотоксина[2] в мышцы. Люди выходили из кабинета совсем изменившиеся: женщина с кривошеей с облегчением и гордо, подобно знамени, несла свою длинную красивую ровную шею; юный парень улыбался, демонстрируя новообретенную симметрию лицевых мышц.

Когда, наконец, очередь дошла до меня, я радостно бросилась к двери, я представляла, как мое искаженное лицо вернут к его первоначальному виду. Как исчезнут уродливые два осколка бровей с неровными краями, как у разбитой пиалы, вызванные спазмами лицевых мышц, и вернутся брови, подобные стрелам лука или полумесяцу в ночном небе, как гордо я понесу свое вернувшееся лицо по морозной улице.


В кабинете было душно. Всё было, как это обычно бывает в медицинских кабинетах, холодновато-голубым и безучастно белым, врач приспустил очки, молчаливо полистал медицинское заключение, потрогал мои плечи-лицо-руки и спокойно отрезал: вам не поможет ботокс, слишком много задето. Я продолжила сидеть, не способная встать и уйти без обещанного мне чуда, тогда он ненавязчиво открыл дверь и мягко кивнул.


Полгода назад именно мои брови позволили другому неврологу поставить диагноз. Это был очередной поход к врачу, от которого я ничего не ждала. Ни один врач не мог ответить на вопрос, что происходит с моим телом, почему я не могу контролировать мышцы рук и ног, большинство лениво заключали: «стресс» или «психосоматика», и, не успев закрыть рот от зевка, выталкивали меня за дверь. В тот день я твердо решила, что, если и этот врач скажет, что это «психосоматика», поеду в психиатрическое отделение.

Врач был молодой, ему, кажется, не было и сорока, его большое тело и густая борода сразу успокоили меня. Я знала, что он не ошибется. Заполнив бумаги, он начал осматривать меня, в какой-то момент он сел ровно напротив и попросил поднять брови, затем опустить, улыбнуться, вдруг его теплая и ровная улыбка сменилась тревогой, он быстро схватил мою карточку и куда-то вышел. Когда он вернулся, то сказал, что мне надо приехать завтра в восемь утра, мы пойдем к заведующему. Так мои черные брови ответили на мой же вопрос, они больше не были обрамлением лица или его украшением, больше не символизировали чистоту и невинность, перестали быть генетической случайностью: они стали предвестниками большой беды, красным сигнальным выстрелом посреди океана, и наконец появился тот, кто смог его распознать.

II. Глаза

В школе у всех популярных одноклассниц были голубые или зеленые глаза, поэтому я быстро поняла, что мне не повезло, ведь мои глаза были карими. В них не было ничего интересного, они были обычными, такими же, как кора дерева, поверхность крепкого стола, половая тряпка уборщицы – слишком много некрасивого и привычного было карим. Глаза всех моих двоюродных сестер и других родственников были карими. Это тебе не спокойное голубое небо, или шумный голубой океан, или прекрасные зеленые листья, или волнующаяся зеленая трава, или замечательные голубые реки: почему всё красивое было голубым и зеленым? Почему так мало красивого было карим?


Земля оказалась отравлена до самого сердца: разлагающиеся тела бывших колонизаторов успели передать миру свою норму, где голубое всегда было красивым, а коричневое уродливым. И даже маленькая девочка из мира, где у всех были карие глаза, хотела голубые. Голубые, как у некоторых жен султана или турецких актрис, они наверняка получили голубизну своих глаз от матерей, бабушек и прабабушек, которые были в гаремах султанов или оказались трофеем победившей Османской империи. В душных бакинских квартирах двоюродных сестер мы завороженно смотрели турецкие клипы, на голубые глаза турецких актрис или поп-исполнительниц, с грустью отмечая, что в нашем роду не было таких глаз. У нас не было общих тем для разговора: мы с сестрой плохо говорили по-азербайджански, а двоюродные не говорили по-русски, поэтому единственное, что мы могли делать вместе, – это смотреть. Смотреть на вещи, комнаты, книги и экран телевизора. По сути, мы хотели переписать историю рода так, чтобы в ней оказались далекие голубоглазые красавицы, порабощенные преимущественно из-за своей красоты и нетипичной внешности. Чтобы когда-то пережитое насилие сделало нас необычными, выделило из толпы себе подобных и включило в сообщество других красивых девочек. Но почему красота оказалась неотделима от насилия и почему одна женщина должна была поработить другую, чтобы стать «нормативной»?


В какой-то момент идея сделать глаза не карими поглотила меня полностью: я с грустью перелистывала фотографии журналов, где у актрис и моделей были, конечно, голубые глаза; с грустью наблюдала за одноклассницами, у которых были голубые глаза. Я решила, что обязательно должна переделать свои глаза, вырасти и купить самые голубые линзы из всех возможных, чтобы мои глаза наконец перестали быть карими. Мне хотелось, чтобы они, если бы и не стали голубыми, то хотя бы были похожи на отцовские: у отца глаза медово-карие с зеленоватым оттенком. Как я ни пыталась внушить себе, что цвет моих глаз не карий, или накраситься, подобрав нужный цвет теней, глаза оставались карими. Но однажды я случайно разревелась, сидя напротив зеркала, и, когда глянула на свое отражение, заметила, что глаза стали немного светлее, в них появился отлив медового с зеленым, как у отца, только он был не таким выраженным, практически незаметным. Наконец я успокоилась, всё же они не совсем карие, в них есть зеленоватый оттенок, правда, появлялся он только после долгих слез: глаза становились светлее только в минуты отчаяния, словно страдание было отбеливателем, необходимой платой за «красивое».


Голубым был даже домашний göz monjuk, или, как его называют некоторые имамы, око сатаны, – главный атрибут любого азербайджанского дома: голубой глаз с маленьким черным зрачком посередине. Именно его вешали в каждом доме над входной дверью, чтобы никого из членов семьи не сглазили; булавки с бусинами в виде глаза можно было увидеть на одежде детей. В небольших магазинах и в мастерских местных художников в İçərişəhər[3] глаз сатаны висел напротив входа. С раннего детства я помню, что самым страшным, что могли сделать чужие люди, был сглаз, а потому все женщины семьи знали несколько способов уберечь от него себя и любимых. Помимо маленького глаза, в ходу был и узерлик[4], без этой травы дом будто бы не был домом. Как только последний гость закрывал за собой дверь, мать доставала щедрый пучок узерлика и поджигала его в специальной чаше. Приятнее и интереснее запаха я не ощущала за всю жизнь: он был таким одурманивающим, густым, плотным, интригующим. Во всем мире не было места безопасней, чем густые клубы узерлика: мать окутывает тебя дымом и повторяет: Pis gozler partasin pis gozler kor olsun[5]. Каждый раз, когда сухая головка могильника лопалась, мать утверждала, что это лопаются глаза завистников. Дурными глазами объясняли практически любое несчастье в доме, любая беда происходила по вине этих глаз. И было неважно, голубые глаза или карие, главное – добрые они или злые. Хотят ли они, чтобы красивое было красивым, а здоровое здоровым.


После летних каникул мы всегда возвращались в Россию с множеством маленьких глазиков в виде браслетов на тонких запястьях, булавок и цепочек с бусинами. Я с воодушевлением надевала голубые браслеты и хитро думала, что они защитят меня, если кто-то пожелает мне зла. Маленькие голубые амулеты помогли мне забыть о собственном цвете глаз и всегда смотреть в глаза других. У мамы были карие глаза, как и у моей сестры, как и у матери мамы, как и у сестры мамы, как и у двоюродных сестер: у всех вокруг были карие глаза.

Но самыми таинственными глазами для меня были глаза бабушки, матери папы. Черно-белые фотографии в альбомах и на большом надгробии цвета глаз не передавали, как не говорил о нем и отец. Конечно, легко догадаться, что они были карими, как и у всех ее детей. Но важнее другое: они лучились добротой. Когда мы с сестрой в очередное лето оказались в Баку, мама, папа и дядя куда-то нас повезли, все трое были очень серьезными и грустными. Мы ехали долго, почти целый час, пока не увидели большие надгробия серого и песочного цвета. С них на нас смотрело множество разных людей, они казались практически живыми, кто-то смотрел задумчиво, кто-то с печалью, кто-то с улыбкой. Мы шли мимо случайных людей, пока не уперлись в ограду. За ней было три лица: мать папы, отец папы и папина бабушка (теперь там четыре, включая его сестру). Взрослые начали плакать, папа и дядя словно стали маленькими мальчиками, они беспомощно опирались на надгробие и утирали слезы, с нежностью гладили покатый край камня, будто материнские плечи. Могилы совсем заросли травой: взрослые дети приезжали раз в год и то с большим трудом, разбросанные по разным странам и городам. Дядя решил поджечь траву, и тут всё вспыхнуло – трава загорелась моментально: с надгробий родители укоризненно смотрели на старшего сына, которому было лень убрать траву руками, мы с сестрой прижались к калитке и смотрели, как пламя разгорается всё ярче, уравнивая мертвых и живых.

Единственное, что было неизменным, – красивые глаза бабушки, они будто светились, в них осталась любовь, не исчерпанная за всю жизнь. Я никогда не видела ее живой, только на старых фотографиях, но я знала, что она была из тех, в ком любовь никогда не кончается. У нее были большие глаза, родинка у губы, ямочки на щеках и длинные волосы ниже бедер: до конца своих дней она носила длинные косы, ухаживать за которыми было очень непросто. Ей приходилось ставить большой металлический таз посреди комнаты, наполнять его подогретой водой, ставить табуретку и в полусогнутом положении мыть голову, поливая ее из ковша. Сложнее всего было заплетать и расплетать длинные густые черные волосы. Из-за своей длинноволосой матери отец запрещал нам стричь наши косы: они должны были быть длинными, потому что только длинные волосы считались красивыми.

Каждый день она вставала в пять утра, чтобы дойти до своей мамы, живущей в пяти минутах от их с мужем дома, и приготовить ей завтрак. За такие побеги ей приходилось платить своим телом: каждый выход из дома превращался в очередной синяк, свидетельство ярости мужа, ведь ему казалось, что все мужчины вокруг возжелают его жену. Если он ловил случайный мужской взгляд, брошенный на супругу, вечер для нее оборачивался тугим узлом черной ткани, которую она смачивала холодной водой и прикладывала к лицу, животу и спине. Ничто не успокаивало бабá[6]: даже умер он глядя на фотографию жены, он наблюдал за ней и после ее смерти. Вот и здесь они лежали рядом: его злые и сухие глаза напряженно следили за всяким прохожим, а она с любовью посматривала на калитку в ожидании своих детей, ее главного утешения, единственной радости.


Интересно, почему глаза восточной женщины должны были быть черными и бездонными, как Кааба[7]? Почему глаза женщины не должны иметь дна? А только вмещать мир без права его изменить. Разве мир существует, когда глаза оказываются закрыты?


Не дурной ли глаз сделал так, что я перестала расти, а мое тело начало разрушаться? Я думала, что болезнь берет только большое, но она забрала и глаза: однажды я проснулась и поняла, что мир замедлился. Словно кто-то изменил скорость воспроизведения, пространство казалось рваным, как неотправленные любовные записки, мир распадался. Невролог раскрыл тайну. Оказалось, что это зрачок дергался и двигался рывками, словно забыл, как нужно перемещаться. Вместе с ним оказался разорванным и замедленным мир: без очков он еще был и очень размытым, я могла обнаружить только крупные детали и яркие пятна.

С самого детства у меня было плохое зрение, мать таскала меня по окулистам, покупала самые разные очки, начиная с черных очков с дырочками, заканчивая очками с диоптриями. Единственным, что мне разрешали есть в огромных количествах, была фиолетовая черника, после которой рот становился темным, несколько дней свидетельствуя о съеденном. Нами были испробованы все доступные аппараты для глаз, включая старые машины от косоглазия и синоптофоры[8]. Каждую неделю я послушно приходила в кабинет детского окулиста и сидела на неудобной кушетке, глазами соединяя в одну фигуру кота и его хвост, верхушку и низ елки, звезду, самолет и ракету. Ездила на другой конец города, чтобы смотреть на разбросанные по экрану цветные точки и пятна. Но зрение всё равно падало, с каждым днем мир становился всё менее надежным и четким. Поэтому у меня очень рано появились очки: самые первые очки были в красной оправе с леопардовым футляром и черной салфеткой из микрофибры для протирания стекол. Мне нравилось носить их, потому что мое лицо заметно менялось, я выглядела старше и могла видеть мир таким, каким его видели остальные – четким. Вторые очки, прослужившие дольше всего, были некрасивыми, не помню, почему мы выбрали их, может, потому что они были недорогими: два прямоугольных стекла в бордовой оправе. Некрасивые очки изрядно испортили мне подростковые годы, я и так была главной девочкой для битья, ч***ой, ч*******ой, ботаничкой, а тут еще и уродливые бордовые очки. Но, в отличие от подруг и окружающих, очки, как и книги, никогда не подводили меня. Они всегда ждали, когда я вернусь в их мир, когда открою очередную книгу или возьму их с прикроватной тумбочки, ждали, когда я снова открою глаза.

Детей в очках было немного, но всякий очкарик, встречаясь глазами с братом или сестрой по несчастью, понимающе кивал головой и с интересом рассматривал чужое приспособление. Интересно, что в моей большой семье не было ни одного ребенка в очках, кроме меня. Из-за этого биби твердо решила, что виной всему книги, которых я читаю слишком много. От кого мне достались плохие глаза, так и осталось неизвестно, ведь у всех в семье зрение было отменным.

Иногда мама пыталась заставить меня надеть линзы: особенно, если мы собирались на очередную свадьбу, ведь свадьбы были не просто главным развлечением, но и единственным способом продемонстрировать диаспоре повзрослевшую дочь, которую следовало выдать замуж. А потому все были одеты не просто торжественно, а так, словно это последний пир на земле накануне конца света. Все золотые украшения семьи были надеты на дочерей, никто не жалел денег на красивые прически, макияж и платья в пол. Платьям полагалось быть блестящими, яркими и при этом обязательно целомудренными. Декольте и красивая грудь должны были быть скрыты, как, впрочем, и длинные ноги. Тело было позволено демонстрировать так, чтобы окружающим стало ясно, что девушка не просто юная и здоровая, но еще и невинная. Всякий раз, собираясь на свадьбу, мать начинала меня упрашивать снять уже наконец свои очки и надеть линзы, хотя бы раз в жизни, чтобы быть немного посимпатичнее.

Но чем дольше она настаивала, тем сильнее росло нежелание снимать очки: больше всего в ее настойчивости и в ритуальности местных свадеб меня задевало, что женщины в этом странном праздничном блестящем мире до сих пор оставались товаром. Каждый родитель считал своим долгом придать дочери вид наиболее выгодный из возможных, за столом взрослые невзначай хвастались друг другу школьными успехами детей, их олимпиадами, отличными оценками и умением готовить национальные блюда. Детей обсуждали больше всего. Вначале это были разговоры о школьных достижениях, а по мере взросления появлялись новые темы: кто обручился, кто и куда поступил, кто и когда вступил в брак, кто и когда развелся и, конечно, кто совсем уж отбился от рук. Тем, кто, по мнению членов общины, отбивался от рук, было посвящено самое жаркое и долгое обсуждение: рты вытягивались, как если бы высасывали сок из костей, брови удивленно приподнимались в ожидании подробностей, пальцы нервно перебирали каждую деталь недостойных биографий.

На страницу:
1 из 2