Полная версия
Победитель получает все
Снова пошел дождь.
Адам один.
Спустя полчаса. Спальня в отелеАдам в полной амуниции лежит ничком поперек постели. Переворачивается и садится. И снова видение туземной деревни: дикарь дотащился до самого края джунглей. Спина его лоснится на вечернем солнце. Из последних сил он поднимается на ноги, быстрым нетвердым шагом доходит до первых кустов и вскоре пропадает из виду.
Адам приводит себя в устойчивое положение возле изножья кровати, подходит к туалетному столику и, наклонясь над ним, долго разглядывает свое отражение в зеркале.
Затем подходит к окну и всматривается в дождь.
Наконец достает из кармана синий пузырек, откупоривает его, нюхает и без дальнейших колебаний выпивает содержимое. Кривится от горечи и на мгновение замирает в нерешительности. Затем, повинуясь какому-то странному инстинкту, выключает свет и, свернувшись калачиком, закутывается в покрывало.
Дикарь неподвижно лежит у подножия низкого баньяна[51]. На плечо его садится большая муха; на ветке над ним расположились два стервятника, выжидают. Тропическое солнце движется к закату, и в краткие минуты сумерек животные начинают рыскать в поисках утоления непристойных прихотей плоти. Вскоре становится совсем темно.
В ночи вспыхивает фотография его величества короля в морской форме.
Боже, храни короляКинотеатр быстро пустеет.
Молодой человек из Кембриджа отправляется в ресторан «Оденино» пропустить кружку «Пильзенского».
Ада и Глэдис проходят сквозь ливрейный строй обслуживающего персонала.
Глэдис, наверное, раз в пятидесятый за вечер произносит свою коронную фразу: «Ладно, бу’ем считать, что он легкий».
– ‘От бы она больше не приходила!
Снаружи толпа народу, все хотят ехать в Эрлс-Корт. Ада и Глэдис мужественно сражаются за возможность пробиться в автобус и в итоге обеспечивают себе места на втором этаже.
– Ты! Куда прешь? ‘Мотреть надо!
Добравшись до дому, они, разумеется, выпьют перед сном какао, а может, съедят и по кусочку хлеба с баночным селедочным паштетом. В целом вечер был не ахти, сплошное разочарование. Но в кино, как говорит Ада, приходится принимать и добро, и зло.
Глядишь, на следующей неделе покажут что-нибудь повеселее.
С Ларри Семоном[52], к примеру, или Бастером Китоном – ну, вдруг?
ЗаключениеIЧай остывал на тумбочке для ночного горшка. Адам Дур лежал, уставившись в пустоту.
Вчерашнего дождя как не бывало, и маленькую спаленку заливало солнце, озаряя ее приветливыми, но не приветствуемыми лучами. С площадки под окном доносилось назойливое тарахтение автозапуска, безуспешно пытавшегося реанимировать холодный двигатель. В остальном все было спокойно.
Он мыслил – следовательно, существовал[53].
Из гнетущего множества настигших его болезней и груза беспорядочных воспоминаний одно лишь это суждение навязывало себя с опустошительным упорством. Каждый из проступающих образов выдвигал очередное доказательство его существования; в полной амуниции, он всем телом вытянулся под покрывалом и с непостижимым отчаянием уставился в потолок, тогда как его воспоминания о предыдущем вечере – об Эрнесте Вогане с раздувшейся шеей и немигающим взглядом, о трущобном баре и алчных физиономиях парочки тамошних сводников, о ханжески покрасневшем Генри, о продавщицах в шелковых блузках, угощавшихся сливовым пирогом, о помятом «форде» в разбитой витрине – боролись за приоритет в его пробуждающемся сознании, пока не расположились в довольно стройном хронологическом порядке, хотя последним неизменно оставался синий пузырек – плюс ощущение грубо сорванного финального акта. В данный момент пузырек стоял на туалетном столике, пустой, лишенный того, что давало полномочия отсрочить исполнение смертного приговора, чай же остывал на тумбочке для ночного горшка.
После всех хаотичных впечатлений, которые так болезненно и неуклюже старался упорядочить Адам, на удивление четко проступили последние минуты перед тем, как он выключил свет. Он видел безутешное белое лицо, смотревшее на него из зеркала; он ощущал горько-соленый вкус яда на спинке языка. А потом, когда призрак этого вкуса начал главенствовать в поле его сознания, внезапно, будто прорвав некий заградительный барьер, нахлынуло еще одно воспоминание, смывая мощной волной все прочие. Он вспомнил, словно в каком-то кошмаре, отдаленно и в то же время бесконечно ясно, как просыпается во тьме, ощущая в сердце холод смерти; он встал с постели, доковылял до окна и высунулся наружу, подставив лицо прохладным флюидам ночного воздуха и слушая, как ровная монотонность дождя забивает барабанную дробь крови, пульсирующей у него в голове. Мало-помалу, пока он, сам не зная, как долго, стоял там не шелохнувшись, к горлу подкатила тошнота; он отогнал ее усилием воли, но она вернулась вновь; опьяненный разум ослабил сопротивление: Адам, напрочь забыв о цели и отбросив сдержанность, всем существом отдался порыву, и его вытошнило прямо во двор под окном.
Чай медленно и неощутимо остывал на тумбочке для ночного горшка.
IIВ незапамятные времена извечного детства Адама утомленный игрой с ним Озимандия[54] запрыгнул на шкаф для игрушек. Это была странная игра и для него самого, и для Озимандии, игра в охоту, которую Адам сам придумал и в которую играл лишь в тех редких случаях, когда оставался один. Сначала Озимандию надо было искать по всем комнатам, переходя из одной в другую, а найдя – отнести в детскую и запереть. Адам наблюдал за ним несколько минут, пока тот расхаживал по полу и обследовал комнату кончиком хвоста, всем своим видом выражая безмерное отвращение к европейской цивилизации. Затем, вооружившись ружьем, мечом, ракеткой или горстью метательных кубиков и испуская садистские вопли, Адам круг за кругом гонялся за Озимандией по комнате, выдворяя его из одного укрытия за другим, пока тот, ошалев от ярости и страха, не приседал по-звериному, прижав уши к голове и ощетинившись, как дикобраз. Тут Адам обычно успокаивался, а после небольшой передышки игра превращалась в настоящую профессиональную охоту. Озимандию предстояло заново покорить ради любви и собственного удовлетворения. Адам то садился на пол невдалеке от него и с подкупающей нежностью начинал его подманивать. То ложился на живот, приблизив лицо к Озимандии, насколько тот позволит, и шепотом расточал щедрые похвалы его красоте и грации, по-матерински успокаивал, бранил некоего вымышленного мучителя, уверяя, что тот уже никогда не сможет причинить ему боль: Адам его защитит, Адам проследит, чтобы тот гадкий мальчишка больше близко к нему не подошел. Постепенно ушки Озимандии начинали клониться вперед, глазки закрывались, и ритуал подольщения неизменно заканчивался ласками жаркого примирения.
Но в тот памятный вечер Озимандия играть не захотел и, как только Адам внес его в детскую, расположился в недоступном святилище – на высоком шкафу для игрушек. Он сидел в пыли среди сломанных паровозиков, домиков и лошадок, а мальчик, не отступая от своей цели, все звал и звал его, с печальным видом сидя на полу. Но Адама не так-то легко было сломить в его семь лет, и вскоре он начал двигать к шкафу детский столик. Придвинув столик, он водрузил на него солдатский сундук, а на сундук поставил стул. Места было мало, Адам крутил стул и так и сяк, но все четыре ножки на сундуке не помещались, тогда, удовлетворившись неустойчивым равновесием, он взгромоздился на него, балансируя на трех. Когда его руки находились в какой-то паре дюймов от мягкой шерстки Озимандии, он, опрометчиво ступив на безопорную часть стула, сверзился вместе с ним сначала на стол, а со стола – с грохотом и криком на пол.
Адам был слишком хорошо воспитан, чтобы жить воспоминаниями о своем дошкольном детстве, но этот инцидент засел в его памяти и с годами всплывал все яснее и ярче, будучи первым случаем осознания боли как субъективной реальности. До этого жизнь его была так надежно ограничена предупреждениями об опасности, что на тот момент казалось немыслимым, чтобы он смог так легко прорваться в сферу допустимости телесного повреждения. Это и в самом деле казалось настолько несовместимым со всем предшествующим опытом, что потребовался весьма ощутимый период времени, чтобы Адам смог убедиться в непрерывности своего существования; но благодаря богатству гебраических и средневековых образов, в которых символически отображалась жизнь вне тела, он в тот момент мог с легкостью поверить в свое собственное физическое угасание и в нереальность всех окружающих его физических объектов. Позднее он научился воспринимать эти периоды между своим падением и пугающим пришествием помощи снизу как первые порывы к борьбе за обособление, в которой он потерпел поражение, что не без почти безумного усилия окончательно признал в спальне оксфордского отеля.
Первая фаза обособления прошла, и наступила фаза методичного исследования. Почти одновременно с принятием своего непрерывного существования пришло понимание боли – поначалу смутное, как исполняемая кем-то мелодия, которую его органы чувств воспринимали приступообразно, – но постепенно оформлявшееся вокруг него в виде осязаемых, реально приобретенных предметов, пока наконец не возникло как конкретная вещь, внешняя, но внутренне с ним связанная.
Подобно тому как сгоняют ложкой шарики ртути, Адам гонял боль по стенам своего сознания, пока наконец не загнал в тот угол, где мог исследовать ее на досуге. Продолжая неподвижно лежать с момента падения, обхватив руками и ногами деревянные ножки стула, Адам сумел сосредоточить внимание на каждой части своего тела по очереди, исключить хаотичные ощущения, вызванные падением, и отследить по вибрирующим каналам некоторые компоненты болевых импульсов до их источников в местах физических повреждений. Процесс был почти завершен, когда появление няни позволило мальчику залиться слезами и разорвало все его запутанные логические цепочки.
И вот в каком-то таком расположении духа Адам примерно час спустя после пробуждения шагал по бечевнику[55] прочь из Оксфорда. Он был в той же одежде, в которой заснул, но в состоянии интеллектуальной взъерошенности его мало волновало, как он выглядит. Все витавшие вокруг него призраки начинали рассеиваться, уступая место более четким образам. Он позавтракал в мире фантомов, в огромном зале, полном недоумевающих глаз, гротескно выпирающих из монструозных голов, нависших над дымящейся овсянкой; марионеточные официанты совершали вокруг него пируэты неуклюжими жестами. Вся эта макабрическая пляска призраков кружилась и мельтешила вокруг него, и, лавируя между ними внутри и снаружи, Адам набрел на свой путь, осознавая одну лишь насущную потребность, просочившуюся к нему из внешнего мира, – срочно сбежать со сцены, на которой разыгрывалась бестелесная арлекинада, в третье измерение за ее пределами.
И за то время, что он шел вдоль реки, очертания рисунка то проступали, то снова исчезали, а призраки минувшей ночи то разлетались, то сбивались в кучу, то выстраивались в перспективу, и Адам точно так же, как ребенком в детской, начал чувствовать свои синяки.
Где-то среди красных крыш за рекой вразнобой звонили колокола.
Двое мужчин сидели на берегу и удили рыбу. Они с любопытством глянули на него и вновь сосредоточили внимание на своей пустой забаве.
Мимо прошествовала маленькая девчушка, в фрейдианском экстазе посасывая большой палец.
Через некоторое время Адам сошел с тропинки, улегся под насыпью и милостью Божьей заснул.
IIIСон не был ни долгим, ни непрерывным, но после него Адам ощутил прилив сил и, немного переждав, снова пустился в путь.
На белом пешеходном мостике он притормозил и, разжигая трубку, посмотрел вниз, на свое преломленное рябью отражение. По нему со спенсерианской[56] грацией величаво проплыл большой лебедь, а когда расплескавшиеся фрагменты отражения Адама стали вновь собираться в единый образ, казавшийся особенно гротескным на фоне безукоризненного совершенства птицы, он, сам того не замечая, заговорил вслух:
– Ну вот, в итоге ты опять стоишь на пороге новой жизни.
С этими словами он достал из кармана конверт, адресованный Имоджен, и разорвал его на мелкие кусочки. Будто стая раненых птиц, они кувыркались и планировали в воздухе, пока, достигнув поверхности воды, не были захвачены течением и не скрылись из виду за поворотом реки, унесенные в сторону города, только что покинутого Адамом.
Отражение отвечало:
«Да, пожалуй, это было недурно. В конце концов, imperatrix[57] ведь не самый удачный эпитет для Имоджен – и, кстати, ты уверен, что она понимает латынь? А ну как ей взбрело бы в голову попросить Генри перевести это для нее?
Но ответь, не значит ли этот живописный жест, что ты решил жить дальше? Вчера ты вроде был так бесповоротно настроен на моментальную смерть – даже поверить трудно, что ты способен передумать».
АДАМ: Мне трудно поверить, что это я вчера был так бесповоротно настроен. Я не в состоянии это объяснить, но у меня такое впечатление, будто существо, которое выживает – и, должен признать, с величайшей ясностью в памяти, – родилось во сне, пило и умерло во сне.
ОТРАЖЕНИЕ: Любило тоже во сне?
АДАМ: А вот тут ты меня ущучил, ибо, как мне кажется, одна лишь его любовь имеет что-то общее с реальностью. Но, возможно, я просто пасую перед насыщенностью и глубиной памяти. Да, пожалуй, так и есть. Потому что остатки того существа не более материальны, чем ты – отражение, распавшееся из-за проплывшей мимо птицы.
ОТРАЖЕНИЕ: Это печальное заключение, так как я боюсь, что ты пытаешься отбросить – как тень – существо, столь же реальное во всех отношениях, как ты сам. Но в твоем нынешнем настроении было бы бесполезно тебя убеждать. Скажи лучше, что за тайну ты узнал, заснув там, в траве?
АДАМ: Да не узнал я никакой тайны – просто чуть-чуть восстановил силы.
ОТРАЖЕНИЕ: Разве так просто расшатать равновесие между жизнью и смертью?
АДАМ: Это равновесие между инстинктивной потребностью и причиной. Причина остается постоянной, потребности – меняются.
ОТРАЖЕНИЕ: То есть потребности в смерти не существует?
АДАМ: Той, которую нельзя было бы утолить сном, переменой или банально переждав время, – нет.
ОТРАЖЕНИЕ: А в другом масштабе нет причины?
АДАМ: Нет. Ни в каком.
ОТРАЖЕНИЕ: Ни честь быть замеченным друзьями? Ни та степень взаимопроникновения, когда невозможно уйти из жизни, не прихватив с собой того, что является частью другого?
АДАМ: Нет.
ОТРАЖЕНИЕ: А твое искусство?
АДАМ: Все та же потребность в жизни – сохранить в очертаниях вещей личность, распад которой ты неизбежно предвидишь.
ОТРАЖЕНИЕ: Значит, в этом и состоит равновесие – и в конечном счете все решает обстоятельство.
АДАМ: Да, в конечном счете – обстоятельство.
ПродолжениеВсе они на один день приехали в Татч, вдевятером: трое – в «моррисе» Генри Квеста, остальные – в огромной старой колымаге, принадлежащей Ричарду Бейсингстоку. Миссис Хей ждала только Генри Квеста и Суизина, однако она милостиво взмахнула пухлой ручкой – и слуги занялись поисками съестного для остальных. Так приятно жить недалеко от Оксфорда, да и друзья Бэзила явно очарованы этим городком, пусть даже иногда ведут себя странновато. Все они так тараторят, что ей трудно бывает уследить за ходом разговора, к тому же они никогда не заканчивают фразы, впрочем, это и не важно, потому что они вечно говорят о людях, которых она не знает. Милые мальчики, на самом деле они вовсе не такие грубые, какими кажутся, – они так хорошо воспитаны, и так приятно видеть, что они чувствуют себя здесь совсем как дома. О ком это они?
– Нет, Имоджен, он и правда становится совершенно невыносимым.
– Тебе не передать, на кого он был похож позавчера вечером.
– В тот самый день, когда ты сюда приехала.
– Гэбриел устраивал званый вечер.
– А он с Гэбриелом не знаком и приглашен не был.
– Очень он нужен Гэбриелу! Правда, Гэбриел?
– Потому что никогда не знаешь, что он может отмочить.
– Еще и притащил с собой это чудовище.
– К тому же в стельку пьяного!
– Это Эрнест Воган, ты вряд ли с ним знакома. Мерзейший тип! Гэбриел был с ним безупречно любезен.
Прелестные мальчики, так молоды, так нетерпимы.
И все же, если им так хочется курить между переменами блюд, могли бы и поаккуратнее с пеплом. Тот смугленький мальчик напротив (Бэзил вечно забывал представить ей своих друзей) того и гляди сожжет стол.
– Эдвард, подай тому джентльмену рядом с лордом Бейсингстоком еще одну пепельницу.
О чем же они говорили?
– Знаешь, Генри, я думаю, это было довольно глупо с твоей стороны. Какое мне дело до того, что обо мне говорит какой-то пьяный забулдыга?
Какой милой девочкой была Имоджен Квест! Не чета ее отцу, гораздо проще. Миссис Хей всегда побаивалась отца Имоджен. И начала подозревать, что и Генри в него пошел. До чего же она обворожительна сейчас. И почему, интересно, все мальчики не влюблены в нее? То ли дело миссис Хей в молодости – все были от нее без ума. Что-то ни один из друзей Бэзила не отличается «матримониальными наклонностями». Вот бы Бэзил женился на ком-нибудь вроде Имоджен Квест…
– Хотя знаете, мне кажется, я все-таки знакома с Эрнестом Воганом. Или, по крайней мере, кто-то мне однажды его показывал. Не ты ли, Суизин?
– Да, я. Ты еще сказала, что, на твой взгляд, он весьма привлекателен.
– Имоджен!
– Боже правый!
– Но я и правда так думаю. Это не тот грязный коротышка с огромной шевелюрой?
– Вечно вдрызг.
– Да, я помню. По-моему, он совершенно очарователен. Я хочу познакомиться с ним подобающим образом.
– Окстись, Имоджен! Он и правда ужасен, даже чересчур.
– Не его ли это картины в квартире у Ричарда? Ричард, пригласишь меня как-нибудь, чтобы нас с ним познакомить?
– Нет, Имоджен, я точно не смогу.
– Тогда пусть кто-нибудь другой… Давай ты, Гэбриел, ну пожалуйста! Я настоятельно требую нас познакомить.
Милые детки, такие юные, такие шикарные.
– Нет, по-моему, это полное свинство с вашей стороны. Но я все равно с ним увижусь. Попрошу Адама, он все устроит.
Стол был прожжен.
– Я думаю, Эдвард, погода вполне подходящая для того, чтобы выпить кофе на свежем воздухе.
Перевод Л. ЖитковойБлагородное семейство
IВ Ванбург я прибыл без пяти час. Дождь к этому времени разошелся, и на мрачном станционном дворе было пусто, не считая бесхозного, с виду насквозь продуваемого такси. Нет бы выслать за мной машину.
Далеко ли до Стейла? Около трех миль, ответил билетный контролер. В какой части Стейла меня могут ждать? У герцога? Тогда это через всю деревню и еще с добрую милю в сторону.
И в самом деле могли бы выслать машину.
Без особого труда я нашел водителя такси, угрюмого цинготного молодого человека, который вполне мог сойти за отпетого забияку из какой-нибудь давно забытой школьной истории. До некоторой степени утешала мысль, что он промокнет больше, чем я. Гнал парень зверски.
Миновав перекресток в Стейле, мы, по всей видимости, уткнулись в нечто похожее на ограду парка: бесконечная полуразрушенная стена тянулась мимо закутков и излучин с голыми деревьями, с которых на прокопченную каменную кладку стекала вода. Наконец в стене обнаружился проем со сторожками и воротами – четырьмя воротами и тремя сторожками, а сквозь чугунную решетку виднелась убегающая вдаль неухоженная подъездная аллея.
Но ворота были закрыты и заперты на висячий замок, а большая часть окон в сторожках – разбиты.
– Там дальше еще несколько ворот, – пояснил школьный забияка, – а за ними еще, и за теми тоже. Должны же они, наверное, иногда как-то входить и выходить.
Наконец мы обнаружили белые деревянные ворота и проселочную дорогу, петлявшую между хозяйственными постройками и выходившую к главной подъездной аллее. Территория парка была с обеих сторон обнесена оградой и, судя по всему, отведена под пастбища. Одна грязнющая овца забрела на дорогу и при нашем приближении встревоженно заковыляла прочь, то и дело поглядывая из-за плеча в нашу сторону и снова отбегая, пока мы ее не обогнали. Показался последний из всех домов, вольготно раскинувшийся во все стороны.
Парень истребовал за доставку восемь шиллингов. Я расплатился и позвонил в колокольчик.
После некоторой проволочки дверь мне открыл какой-то старик.
– Мистер Воган, – назвал я себя. – Кажется, его светлость ожидает меня к обеду.
– Да, милости прошу, заходите, – сказал старик, а когда я протянул ему шляпу, добавил: – Я и есть герцог Ванбург. Надеюсь, вы простите мне, что я сам открываю вам дверь. Дворецкому сегодня нездоровится, он в постели – зимой его мучают жуткие боли в спине, а оба лакея убиты на войне.
Убиты на войне… – эти слова беспрестанно крутились у меня в голове все следующие несколько часов и много дней после. Опустошающее, давно прошедшее время спустя, по меньшей мере лет десять, а может, и больше… Мисс Стайн и протяженное настоящее; герцог Ванбург и протяженное давно прошедшее в страдательном залоге…
Я не был готов оказаться в комнате, в которую он меня привел. До этого я лишь однажды, двенадцати лет от роду, побывал в герцогском доме, и, помимо фруктового сада, моим главным воспоминанием о том визите стало воспоминание о нестерпимом холоде и о том, как я бежал наверх по бесконечным коридорам за матушкиной меховой пелериной, которую она накидывала на плечи после ужина. Правда, это происходило в Шотландии, и все же я оказался совершенно не готов к опаляющему жару, обдавшему нас, когда герцог отворил дверь. Двойные окна наглухо закрыты, а в угольном камине за круглой викторианской решеткой ярко полыхал огонь. Воздух был тяжелый от запаха хризантем, на каминной полке стояли позолоченные часы под стеклянным колпаком, а в комнате повсюду маленькие застывшие ассамбляжи[58] китайского фарфора и всяких безделушек. Такую комнату можно обнаружить в здании «Ланкастер-Гейт» или в отеле «Элм-Парк-Гарденс»[59], где вдова какого-нибудь провинциального рыцаря доживает свой век среди верных слуг. Перед огнем сидела старая леди и ела яблоко.
– Дорогая, это мистер Воган, тот самый, который повезет Стейла за границу, – моя сестра, леди Эмили. Мистер Воган только что приехал на моторе из Лондона.
– Нет, я приехал на поезде, в 12:55, – поправил я.
– Это не слишком дорого? – спросила леди Эмили.
Здесь мне, пожалуй, следует объяснить причину моего визита. Как уже было сказано, я вовсе не имею обыкновения вращаться в этих великосветских кругах, но у меня есть крестная, а она дама весьма благородная и спорадически проявляет интерес к моим делам. Я как раз вернулся из Оксфорда и едва сводил концы с концами, когда она вдруг узнала, что герцог Ванбург ищет гувернера для сопровождения в поездке за границу своего внука и наследника маркиза Стейла, юноши восемнадцати лет. Перспектива провести таким образом следующие шесть месяцев показалась довольно сносной, и, соответственно, все было устроено. Сюда я прибыл, чтобы забрать своего подопечного и на следующий день выдвинуться с ним на континент.
– Вы говорили мне, что приедете поездом? – спросил герцог.
– Да, в 12:55.
– Но вы же сказали, что ехали на моторе.
– Нет, я никак не мог такого сказать. Хотя бы потому, что не имею мотора.
– Но, если вы мне этого не говорили, значит я должен был послать Бинга вас встретить. Бинг ведь вас не встречал?
– Нет, – ответил я, – не встречал.
– Ну вот вам, пожалуйста!
Леди Эмили положила огрызок яблока и вдруг сказала, совершенно меня огорошив:
– Ваш отец когда-то жил в Оукшотте. Я довольно хорошо его знала. Расшибся, упав с лошади.
– Нет-нет, это был мой дядя Хью. А отец почти всю жизнь провел в Индии. Там и умер.
– О, вряд ли он мог на такое сподобиться, – сказала леди Эмили. – Сомневаюсь, что он вообще там бывал, – не правда ли, Чарлз?
– Кто? Что?
– Хью Воган никогда ведь не был в Индии, не так ли?
– Нет-нет, конечно, не был. Он продал Оукшотт и уехал куда-то в Хемпшир, где и поселился. Он в жизни не бывал в Индии.
В этот момент в комнату вошла другая пожилая леди, почти неотличимая от леди Эмили.
– Это мистер Воган, дорогая. Ты ведь помнишь его отца по Оукшотту? Он повезет Стейла за границу. Леди Гертруда, моя сестра.
Леди Гертруда весело улыбнулась и взяла меня за руку:
– Так и знала, что кто-то приедет к обеду, а четверть часа назад увидела, как Бинг вносит овощи. Я-то думала, он сейчас должен встречать поезд в Ванбурге.
– Нет, дорогая, – сказала леди Эмили. – Мистер Воган приехал на моторе.
– О, вот и прекрасно. Мне показалось, он говорил, что приедет поездом.
IIМаркиз Стейл к обеду не вышел.
– Боюсь, в первый момент он покажется вам несколько застенчивым, – пояснил герцог. – До сегодняшнего утра мы не говорили ему, что вы приедете. Боялись, как бы это не выбило его из колеи. Признаться, он немного расстроен из-за предстоящего отъезда. Ты не видела его после завтрака, дорогая?