Полная версия
Разрыв-трава. Не поле перейти
С этим он поехал к Максе. Младший послушал его, сказал:
– Что ж, братка, давай так… Я против не буду. Ты вовремя сдогадался. Когда в хозяйстве много всего – сельсовету морока, а тут что делить? Тряпка тебе, тряпка мне, тряпка Игнату. И все дела. Но мы и того проще можем сделать. Какая тряпка мне достается, клади в свою кучу. Тебе сейчас надо, а я обойдусь…
Не поглянулось все-таки Максе все это, и, как обычно, заехал он со стороны, слегка щелкнул по носу. Ну да ничего, главное, на дыбы не встал. Когда он согласен, нетрудно уломать и Игната. Тот, конечно, так легко на раздел не согласится, старину помянет, родителей, еще что-нибудь…
Но Игнат удивил Корнюху: слова поперек не сказал, вообще ничего не сказал, наклонил голову – согласен, мол. Был он какой-то чудной. Будто его недавно по голове поленом стукнули, сидит, глазами смотрит, а в память прийти окончательно не может. Немного совестно стало Корнюхе за то, что не спросил, не узнал, как живет брат, здоров ли, а сразу, с порога раздела затребовал. И даже не растолковал, почему раздел нужен.
– Братуха, ты не сердись на меня. Жениться хочу, свое гнездо заводить. Маленько, может, обгоню тебя, не по обычаю сделаю. А ведь что сейчас старые обычаи? Одни мы будем соблюдать – цены им не прибавится. Ты меня, Игнат, заместо бати нашего благослови на такое дело.
– Много говоришь, Корней, мне все понятно. Женись… А делить что нам? Селись тут пока, пусть твоим будет, что у нас есть. Максюха у места, а я куда-нибудь подамся.
Не захотел Корнюха пользоваться щедрой уступчивостью брата. Одно дело – неловко все заграбастывать, другое – пока по закону сельсоветом не разделено имущество, оно все будет как совместное. А мало ли что бывает? Сейчас Игнат такой, потом другим станет и свое обратно запросит. А хорошо бы дом готовый иметь, пусть даже такой немудрящий, как у них. Лес, который они сейчас с Устюхой кряжевать будут, пошел бы на амбар, на стайку теплую, на заплоты. Но что об этом думать, раз отказался. Некоторым везет. Вон Тараска… Один сын у отца. Сестер замуж растолкает и хозяином будет. Небольшое хозяйство, но все, до последнего гвоздика, его. Даже у Хавроньи с Устей – и то деньги на дом имеются.
– Эй, Устюха! – Корнюха остановился. – Шагай веселее.
Она далеко отстала. Шла неторопко, рвала цветы, втыкала их в волосы. Голова ее стала похожа на букет.
– Чего так раскрасилась? Все равно Агапки твоего поблизости нету, красотой любоваться некому.
– А ты не хочешь?
– Не до того мне. Вот кабы ты мне деньги, что за дом получили, взаймы дала, тогда бы я с утра до ночи на тебя глядел.
– Взаймы ничего не выйдет. Бери так.
– Как так?
– Насовсем, без отдачи. Ну и к деньгам в придачу – меня.
– У тебя же Агапка есть.
– Не пойду я за него, если ты посватаешься. Ты по мне, а того, Агапку, я каждый день бить буду, никакого житья не дам. Он от меня еще наплачется…
Говорила Устюха шутливо, посмеивалась, но Корнюха верил каждому ее слову. Да, Агапку она зажмет, он у нее пикнуть не посмеет, он у нее будет ходить по одной половице. А за него, Корнюху, она бы и вправду пошла без разговора. С того раза, как он на бурят с винтовкой кинулся, Устюха уже не глядит на него со скукой, поняла, какой он есть. Может, сравнивает со своим нареченным, и ей, наверное, еще виднее становится, что Агапка ее – ушкан ободранный.
Лес Корнюха навалил еще когда, больше ста лесин уронил и от сучьев очистил, а на бревна разрезать, ошкурить все не удавалось. Теперь, пока Устюха тут, лесины надо раскряжевать, вершинник на дровишки изрезать. Купят буряты дровишки. Коммуну надо же чем-то отапливать. Выторговать бы у них телочку или жеребенка… Будь у него домишко, и часть бревен продал бы – им вроде как помог, сам внакладе не остался.
С утра, пока в лесу держалась прохлада, работать было легко. Пила без усилий скользила в срезе, бросая под ноги желтую крошку опилок. Работа не мешала им разговаривать. Но о чем бы ни зашел разговор, Корнюха все время сводил его к Устюхиному замужеству. Уж и поиздевался же он над Агапкой, уж и потешил свою душеньку. Устюха смеялась вместе с ним, словно ее это нисколько не касалось. Но к обеду надоело перемывать Агапкины косточки, и жара поднялась. Стало душно, в застойном воздухе балалаечной струной вызванивали одну и ту же песню пауты, они садились на спину, на шею, больно жалили. Устюха вся взмокла, кофтенка туго облегала ее круглые груди, прилипла к спине, цветочки в волосах завяли, и голова ее похожа была уже не на букет, а на кочку.
Устя, видно было, очень устала, но не сознавалась. А Корнюхе хотелось, чтобы она запросила отдыха, и он начал понемногу прижимать пилу. Однако ничего не добился, только сам себя измотал. «Ну и характерец!» – с уважением подумал о ней, сказал:
– Шабаш! Будем чай варить. Пусть жара немного схлынет…
По косогору спустились к небольшой речке, бегущей меж обомшелых елей и густых кустарников. Поставив кипятить чай, Корнюха спустился чуть ниже, отыскал в речке яму, вымытую у корневища старой березы, разделся, лег в воду. Ледяным холодом обожгла вода тело. Он закряхтел, повернулся с боку на бок. Через полчаса вернулся к огню, продрогший, спросил у нее:
– Почему не хочешь купаться?
– Кто сказал – не хочу? Тоже искупаюсь.
И верно, пошла к той же яме, скоро там забулькала вода. Корнюха не утерпел, раздвинул кусты. Устя купалась, подымая сверкающие брызги, на спине у нее пузырем подымалась белая рубашка. Она вышла на берег, склонив голову, отжала волосы, сверху вниз, от плеч к бедрам провела ладонями, сгоняя воду, рубашка прилипла к ее телу, стройному, крепкому и гибкому. Тут, на берегу, она особенно красива, прямо какая-то нездешняя, недеревенская. А Настя не стала бы купаться, но если и стала бы, визг подняла на весь лес…
После обеда работали не торопясь и, когда солнце повисло на острых вершинах сосен, отправились домой.
– Ну как, по душе тебе работа со мной? – спросил Корнюха.
– Да. А что?
– Будешь каждый день ходить?
– Буду.
– Мать заворчит.
– Пускай, что ей остается делать… На батю моего всю жизнь ворчала. У меня батя был удалой, дерзкий, нежадный. Завелись какие деньги – всех угощает, всем что-нибудь дарит. Последний его подарок мне – эти вот сережки.
Подоив коров, Устя долго сидела на ступеньках крыльца, тихо пела грустные песни семейщины. Голос ее сливался с посвистом ночных птиц:
Отец мой был природный пахарь, А я работал вместе с ним. На нас напали злые люди, Все погромили и сожгли.Зевая, на крыльцо вышла Хавронья.
– Спать пора, – сказала она.
Устя ушла. Корнюха вдруг вспомнил: сегодня Настя ждет его возле речки в кустах. Сговорились встретиться… Но теперь уже поздно ехать. И что-то не хочется. Устал, видно… Потянулся до хруста в костях, пошел в зимовье. Засыпая, он думал не о Насте, а о том, что завтра снова надо идти в лес.
XV
Для Максима и Татьянки две недели сенокоса были как праздник. На заимку приехал Лучка со своей Еленкой. Вставали чуть свет, наскоро завтракали и шли на покос. Высокая ветлюга с рыжеватыми верхушками гнулась под тяжестью росы, срезанная косой, ложилась в ровные высокие гряды. Первым начинал прокос Лучка. Сначала он коротко, как бы неуверенно, взмахивал косой, но постепенно свободнее становился размах, и вот уже, чуть сгибаясь, широко расставив ноги, он идет легко и играючи. За ним поспешает Еленка, потом – Татьянка. Заканчивает ряд Максим. Все четыре косы разом взлетают над травой, вспыхнув на солнце, разом опускаются. И шипящий звук сливается в один: вжик, вжик.
Когда солнце выпивало росу и трава становилась черствой, косьбу бросали, начинали сушить скошенное сено. Опять шли друг за другом, переворачивая граблями пахнущие диким медом ряды.
Обедали прямо на покосе, спрятавшись в тень от зарода. Еленка первые дни вроде все больше помалкивала. Но понемножку втянулась в общие разговоры и шутки, насмешки Максима стала сносить без обиды. Правда, Макся ее не очень задевал. Лучка предупредил его чуть ли не в первый день: «Потише с ней, тяжелая она». Лучка присматривал, чтобы она сильно не нажимала на работу. Первенец у них умер на третий день жизни, и он боялся, кабы опять не повторилось такое. А Еленка себя не берегла, работала наравне со всеми и, когда Лучка начинал ей что-нибудь говорить, отмахивалась, слушать не хотела. Но за все время, пока они жили на заимке, ни разу не ругались, не спорили. А до этого Лучка жаловался: не только с тестем и тещей, но и с Еленкой у него нелады.
В последний день работу закончили перед обедом. Лучка зарезал барана, наварили мяса целый котел. Сели за стол, Лучка мнется, лениво ворочает в чашке куски баранины.
– Ты что не ешь? – спросил Макся.
– Такое мясо в такой день есть насухо просто грех.
– А где чего возьмешь?
– Может быть, и найдется, если я в своем мешке пороюсь. Но тебе, поди, нельзя, ты ведь теперь в партии. Тараска намедни баил: нельзя вам. Я говорит, потому только не записываюсь в партию. Не стерплю, говорит…
– Ты слушай Тараску, он тебе наскажет.
Лучка принес бутылку самогона, налил всем. Татьянка пить не хотела, но он ее заставил:
– Давай, сеструха, тяни, ты уж не маленькая. Когда еще придется так вот, за одним столом, дружно, беззаботливо посидеть.
Чокнулись кружками, выпили. Просидели за столом до позднего вечера.
– Мне отсюда уезжать неохота, – созналась Еленка. – Хорошо тут у вас. Наверно, первый раз за всю жизнь я на работе радовалась. Бывало, выйдем мы на косьбу, только и слышно, как батя ругается. То мать ему не угодила, то я что-то не так сделала… И все торопит, торопит.
– Давно тебе говорю: пока человеком жадность руководит, не видать ему радости, вечно будет недоволен, вечно будет сохнуть от зависти к другим. – Лучка потянулся к бутылке, налил остатки в два стакана. – Давай, Максюха, выпьем за то, чтобы пришла к нам жизнь без зависти, жадности, чтобы работалось всем с весельем на сердце.
Утром они уехали. Максим и Татьянка еще накосили, сметали зарод возов на десять – пятнадцать. Не для Трифона, для себя.
Перед началом страды приехал Корнюха, привез сельсоветский акт о разделе имущества, похвастался:
– Видишь, Максюха, я у вас ничего стоящего не взял. Изба осталась за вами и кобыленка, на совместные деньги купленная.
– Ты молодец у нас. – Макся, хмурясь, вывел свою фамилию под другими подписями, подал акт Корнюхе. – На… Желаю тебе всякого добра.
Корнюха спрятал бумагу в карман.
– Ты мне не поможешь хлеб в снопы связать?
– Танюша, собери что-нибудь поесть…
– Чаевать потом будем. Сначала надо договориться…
– Не договоримся мы. Если буду помогать, то Игнату.
– Что ему помогать! – фыркнул Корнюха. – Одному делать нечего с его урожаем. Помоги мне, Максюха.
– Тебе помогать – выгоды нет. Твое хозяйство – не наше.
Корнюха вроде как подрастерялся.
– Ну что ж… Ну ладно… Значит, не поможешь?.. А я на тебя, Максюха, шибко надеялся… Али хочешь, чтобы платил я? Будешь подсоблять за плату?
– Корнюха, да у тебя никак слепота куриная? Ешь больше огородины, говорят, здорово помогает.
Братья стояли друг перед другом. Корнюха – плечистый, силой налитой, Максим – тонкий, сухопарый и ростом невысокий…
– Опять непонятное говоришь. Кончай ты с этой привычкой!
– Помаленьку все поймешь. Разом ничего не делается. Простой забор и то одним махом не поставишь. Поначалу колья вбивают, потом из таловых прутьев обвязку делают, потом…
– Пошел ты к черту со своей околесицей! – вскипел Корнюха. – Говори человеческим языком: поможешь?
– Уже сказал: нет.
Корнюха уехал сердитый, на заимке он больше не показывался. А когда, уже после уборки хлеба, Максим ездил обыденкой помогать бурятам перестраивать зимовье Пискуна, Корнюха с ним почти не разговаривал – видно, все обижался. Набиваться к нему с мировой Максим не стал. Пускай пыхтит… Кроме того, после разговора с Игнатом не до Корнюхиных обид стало. Старший что-то совсем сдал, замутил свой рассудок божественностью. Может, и другое что сбило его с панталыку, но про то он ничего не говорил, как ни старался Макся выведать. Игнат велел ему поскорее выбираться в деревню. «Бери на себя наш дом, хозяйку заводи». – «А ты куда?» – «Я с Лазурькой вел разговоры о Петрухе Трубе… Совет дал им денег на коня, зимовье ихнее подладил. Словом, переезжает Петруха в деревню. Ребятишек ему учить надо. А я в лесу поселюсь. Буду жить помаленьку, Богу молиться. Тихо там, хорошо…» – «Да ты чего! Какая тебя муха укусила? Не сто лет тебе, чтобы одному-одинешенькому жить там». Игнат вздохнул: «Что сделаешь, братушка. Судьба у меня такая».
Больше ничего не добился у Игната Максим. С жалостью смотрел на его бородатое и печальное лицо. Подумал: уж не Корнюха ли со своим ненасытством и бесстыдством виной всему? Вслух сказал: «Морду набить ему надо. За богатством бежит, язык выпихнув. Еще сто верст до богатства, еще неизвестно, будет ли оно, а он уже локти растопыривает, отталкивает других, сам все заграбастать хочет. И кого отталкивает! Братьев единокровных, самых родных людей на земле!» – «Не тронь ты его, – попросил Игнат. – Каждый живет, как ему душа подсказывает. Помочь надо Корнюхе… Может, отдадим ему кобыленку-то, а?» – «Шиш ему под нос!..»
Про себя Максим решил: не отпустит он брата в лес. Конечно, для него, Максима, для Татьянки такой оборот самый лучший. Будут жить в родительской избе полными хозяевами, без стеснения. Но Игнат… Он заживо себя похоронит.
Быстро пролетела теплая желтая осень. С низовьев Тугнуя, с Цолгинских равнин все чаще задувал холодный ветер. Он свистел в прибрежных тальниках, срывал засохшие листья, гнул к земле оголенные ветви, а по степи, гладкой, как стол, серой, как казенная кошма, катились шары колючего конхула. Крыша зимовья гудела на разные голоса, скрипела и дребезжала.
Неуютной стала жизнь на заимке. Максим готовился к отъезду в деревню, приводил все в порядок, чтобы Тришка не мог обвинить его в нерадивости.
Под вечер немного стих, успокоился ветер и пошел первый снег. Снежинки, падая, косыми штрихами исчертили все вокруг – степь, сопки, тальники у ручья. Максим побежал встречать Федоску, помог ему загнать овец во двор, закрыл в сарае лошадь, бросив ей сена. Тем временем Татьянка натаскала в зимовье дров, разожгла очаг. Огонь в очаге, когда так вот гудит крыша и за окнами густеет мокрая белая темень, наполняет светом и теплом не только зимовье, но и душу. Все плохое, тревожное отдаляется, забывается, думы становятся спокойными и радостными.
После ужина придвинули стол ближе к огню, Максим развернул старые, насквозь им прочитанные газеты. По ним он в свободное время учил грамоте Татьянку и Федоса.
– За-давим ку-ла-ка твер… твердым за-да-нием… – с натугой складывал Федоска из букв слова. – Вражде… бы… бы…
– Подожди… – Татьянка подняла голову от стола, вслушиваясь.
Максим тоже прислушался. Должно быть, ветер крепчал, в гудение крыши вплелось позванивание оконного стекла.
– Кажись, конь заржал, – сказала Татьянка.
– A-а, тебе вечно что-нибудь кажется! – недовольный, что его перебили, сказал Федоска и, спотыкаясь на каждом слоге, путая ударения, стал читать. А Татьянка все еще вертела головой, все еще прислушивалась. Вдруг она вскрикнула, прижалась к Максиму. Обернулся Максим и вздрогнул. Сквозь стекло из мрака на них смотрели немигающие глаза – выстуженные Стигнейкины глаза. Опрокинув скамейку, Максим бросился к двери. Опоздал! Дверь распахнулась, вместе с холодом, сыростью в зимовье вошел Стигнейка Сохатый, весь облепленный снегом. За спиной у него, стволом вниз, висела винтовка.
– Не успел заложиться? – Стигнейка снял папаху, ударил ею о колено, стряхивая снег. – Когда дверь заперта, я лезу в окно. От меня не заложишься.
– И не думал залаживаться. – Максим смотрел через плечо Стигнейки на свою курмушку, висевшую у порога. В ней был револьвер.
– Сразу видно, что встречать меня бежишь.
– Такого гостя да не встретить! – А в голове: «Остался безоружный, губошлеп, попробуй теперь вытащи револьвер!»
Федоска закрыл ладонями заголовок только что читанной заметки. Ногой двинув к очагу табуретку, Стигнейка сел, поставил винтовку меж колен, протянул к огню красные руки. Немного обогрел их, шинель расстегнул. Под шинелью на боку висела желтая кобура и серебряный, работы бурятских мастеров нож. Он поправил кобуру. Кажется, для того только, чтобы они могли ее заметить.
– Почитываете? Грамотные стали?
Федоска еще плотнее прижал ладони к странице, будто боялся, что заметка вылетит из-под рук.
– Читай, чего примолк! И мне охота послушать советскую брехню.
Молчал Федоска. Скулы у него напряглись, – должно, зубы стиснул. Максим взял газету.
– У него еще слабо получается, не научился. Я сам почитаю. – Под столом, предупреждая, его ущипнула Татьянка, но он громко прочел: – Задавим кулака твердым заданием. Враждебные советской власти элементы всеми силами противятся хлебозаготовкам, срывают план…
– Нашел об чем читать! – скривился Стигнейка.
– Самое интересное выбрал.
– Дай! – Стигнейка выхватил газету, смял в ком, забросил в очаг. – Тут ее место! А ты, слышно, большевичком заделался? Партейным стал? Не я ли тебе говорил: всем партейным – смерть? Запамятовал? Теперь пеняй на себя. Застрелю! – Он стукнул прикладом винтовки об пол, потянулся к кобуре.
– Только попробуй! – Татьянка побледнела и, вскочив, сделала движение, будто хотела закрыть собой Максима.
– Ну-ну, тебе-то шуметь и вовсе нечего. – Стигнейка только двинул кобуру по поясу. – Сейчас убивать не стану, не за этим приехал. Но все равно он недолго будет большевичить. Скоро всех до единого прикончим. А сейчас я тут в гостях. Чай кипяти, Татьяна. Гостинцев городских тебе привез. – Из карманов он выгреб разноцветные леденцы, из-за пазухи вытащил шелковый платок, встряхнул им. – На, примерь.
Все еще бледная, страх позабывшая Татьянка брезгливо отстранилась.
– Содрал с кого?
– В магазине честь по чести куплен. Не дурак же я, чтобы невесте краденое дарить. Это советская власть своим прихлебателям дарит то, что у честных мужиков поотбирала. Ставь чай, погреюсь и поеду. Ты, Федос, поди коню дай сена.
– Я сам схожу. – Максим поднялся из-за стола.
– Нет, ты сиди. Еще простудишься. – Сохатый язвил почти благодушно, только в глазах его все время держался холод.
Максим ему не отвечал. «Пускай, – думал, – тешится, а там посмотрим. Во всяком разе так просто эта тварь поганая не уйдет отседова. Только вот револьвер взять…»
– Таня, поставь чай-то, – сказал он, – гость же… Да и непростой, жених твой.
Она посмотрела на него с удивлением. Но пошла разжигать самовар.
– Стигнейка, а это правда, что скоро всем большевикам крышка? – тихим, смиренным голосом спросил Максим.
– А ты как думал?
– Я, понимаешь, по-другому думал. Кабы знать, не полез в партию. В стороне бы стоял, выжидал. Тебе-то я, каюсь, не шибко верил. Большевики – сила, а у вас что? Ничего же нету, как тут поверишь?
– Сила у нас найдется, не тревожься.
– Какая же эта сила, откуль ей быть?
– Ума пытаешь? Узнаешь, когда тебя возьмут за жабры да поднимут на перекладину. С высоты разглядишь.
– Неужели со мной так сделают?
– Еще спрашивает! Кто велел к большевикам вписаться, кто просил стать пособником слуг антихристовых?
– Ты же сам говоришь, что советская власть для своих не жалеет… Думал, перепадет кое-что. Бедность же…
– Ха, бедность его заставила! Так и поверил тебе. На Бога надо уповать, а не к большевикам примазываться. Брата твоего за благочестие старики чтут, а ты спутался…
Татьянка поставила на стол помятый, видавший виды самовар, хлеб нарезала. Сейчас Стигнейка жрать зачнет. Пора! Макся встал, поежился зябко.
– Холодно как. Принести еще дровишек да натопить получше…
Главное, не торопиться, идти тихо, спокойно. Вот она, курмушка. Руку в карман.
– А ну вернись! Пусть Федоска идет за дровами! – гаркнул Сохатый.
Максим оглянулся. Настороженно, с подозрением смотрит Стигнейка, винтовка у него в руках, не глядя на нее, привычным движением предохранитель отводит. Татьянка поставила под кран самовара кружку и замерла, не видит, что кипяток через край льется. Подчиниться Сохатому? Подойдет, проверит, что в курмушке, и тогда…
Максимова рука крепко стиснула шершавую рукоятку, рванула, но револьвер зацепился за рваный карман и не отцепливается.
– Вот ты какой! Руки вверх, тудыт твою мать! – винтовочный ствол взлетел, качнулся и замер, уперев в Максима черный глаз.
Раздирая карман, Максим рванул револьвер, инстинктивно пригибая голову. Он не видел, как Татьянка выдернула из-под крана кружку, плеснула кипяток Стигнейке за шею. Звякнула, падая, винтовка. Стигнейка привскочил, рявкнул раненым медведем, замахал руками, будто отбиваясь от роя ос. Два прыжка – и Максим подхватил винтовку, вскидывая ее к плечу, попятился, отрезал путь к дверям. Но не успел взять Стигнейку на мушку. Тот пинком опрокинул стол, к Максимовым ногам с грохотом, извергая клубы пара, покатился самовар.
В зимовье сразу стало сумрачно, как в бане. Сохатый сбил с ног Татьянку, прыгнул к окну, выдавил плечом раму и вывалился из зимовья. Наугад, не целясь, Максим выстрелил ему вслед, подбежал к окну. Навстречу из снежной замети хлопнул револьверный выстрел, отодрав от косяка щепку. Максим, стреляя, отпрянул за простенок. В темноте застучали копыта. И все стихло. Ветер швырял в окно пригоршни снега, взлохмачивая пламя в очаге, развевал розовый шелк платка, повисшего на кромке стола.
Максим проверил запоры на дверях, завесил все окна. Никто из них не уснул в эту ночь. Сидели у потухшего очага, прислушиваясь к шорохам вьюжной ночи. А на рассвете Максим поскакал к Лазурьке.
Ругнул его Лазурька:
– Какого маху дал, черт тебя дери! – Он помрачнел. – Что он в городе делал? Ни хрена теперь не узнаешь. Доведется снова охрану выставлять по ночам. Ну и сызнова – ни слова о нем никому. А сам выезжай поскорее. Пришить могут.
– Работа у меня там есть еще. С полмесяца прожить придется.
– Смотри, Максюха… Хлебозаготовками мы допекли кулачье, добела раскалили, от любого прикуривать можно. Но вот беда, не одних кулаков… Не совсем ладно у нас делается. В одну кучу с кулаками валим и хозяев помельче. Лиферу Иванычу, Прохору Семенычу, Викулу Абрамычу – мужикам среднего достатка – твердое задание выписали. Плохо это, Максюха, плохо. Многие мужики смотрят на меня теперь с опаской, понять не могут, к чему их ведет советская власть.
– Но как же ты?
– Что я! – махнул Лазурька рукой. – Стишка спарился с Рымаревым, жмут на меня, оба уж они шибко революционные. В РИК было сунулся, разъяснения запросил, а там меня посулились под суд отдать, если план провалим. Ты, говорят, кулацкую агентуру прикрываешь. Вот как… Достукался. – Лазурька помолчал, как-то странно подергал щекой, потер ее ладонью. – План, правда, мы не дотянули еще, но причем тут середняк? Кулацкие амбары потрошить я согласен, но тут руки опускаются. Давай, Максюха, поскорее становись со мной рядом. Стишка мне не помощник, совсем задуреем стал, жмет и ломит напропалую. Не дай бог, если дальше так дело двинется, откачнутся от нас мужики, одних оставят.
XVI
Первый снег пролежал недолго. В тот же день поля, сопки сбросили с себя белые простыни, на дорогах зачернела жирно грязь. А вечер выдался тихий, ясный, морозный. Застыла грязь, затянулись лужицы коркой льда.
Под нагими кустами тальника на речке сидел Игнат и грел руки, засунув их в рукава полушубка. За сгорбленной спиной висела винтовка, не стал ее снимать: кого тут караулить? Перевелись воры и безобразники, не слышно, не видно. Но Лазурька что-то опять поднял мужиков, заставил сторожить все ходы-выходы из Тайшихи. Не следовало бы идти. Спорить было неохота. Лазурька привязливый, от него не отобьешься. Скорей бы на мельницу. Безлюдье там, спокой. Будет он читать Святое Писание, вымаливать у Господа Бога прощения за пролитую на войне человеческую кровь. У Насти и Корнюхи ребятишки пойдут, на лето он возьмет их к себе, научит вертеть дудочки, слушать чириканье пичужек, отыскивать под хвоей грибы…
Сегодня Максюха опять отговаривал ехать на мельницу. Не понимает, добрая душа, что он теперь как залитый дождем огонь – куча углей и пепла, ни искры живой, ни тепла в нем нет. Не судил ему Господь быть счастливым, и он покорен его воле. Пусть пьют сладкий сок жизни другие, а он будет молить Всевышнего, чтобы не примешивалась к сладости горечь, чтобы не было таких, как он, и других, которые, хватив горечи, становятся злобными, неуживчивыми, глухими к чужим болям. За Максю, за Корнюху будет молить Бога, да простит он им безверье, поступки греховные. За Лазаря Изотыча помолится: не для себя, для людей радеет Лазарь, хотя и первый потатчик безбожья, пренебрежения к обычаям отцовщины. Кто, как не он, волокет из беспросветной нуждищи Петруху Трубу со всеми его грязными, голодными, холодными ребятишками? Стоило слово сказать – взялся за дело, не посмотрел, что у него, кроме заботы о Петрухиной ораве, есть чем заниматься. Но добросердечие и в нем соседствует со стужей душевной. Нет терпеливости, убеждающего слова к тем, кто раньше семейщиной правил. Ведь и они – люди. Они все понять могут, зачем же их гнуть в дугу, гвоздить оглоблей по голове. Дай опамятоваться, оглядеться, увидеть добро, которое несешь. Ан нет. Ферапонт для него – сеятель темноты, больше ничего. А то, что Ферапонт иному бедолаге, закрученному жизнью, словом Божьим помогает обрести душевное спокойствие, Лазурька не видит.