
Полная версия
КАЧЕЛИ

Андрей Ратиборо
КАЧЕЛИ
Качели
Роман ужасов в тридцати трёх главах
Глава 1. Дорога в Постниковы Овраги
Исправник Крюков принял судебного следователя Верещагина в десятом часу утра, в кабинете, где окна были заклеены на зиму бумажными полосами, а на столе остывал самовар. Это был грузный человек с мясистым лицом, которое умело выражать только две эмоции: служебное рвение и служебную усталость. Сегодня преобладала вторая.
— Вы, Платон Ильич, человек новый в уезде, — сказал он, не предлагая сесть. — Но по рекомендации толковый. Поэтому скажу прямо. Бумагу о бунте писал не я. Мне её продиктовали.
— Кто?
— Неважно. Важно, что в бумаге ложь. Никакого бунта в Постниковых Оврагах нет. Староста Лапин просит не солдат, а… — Крюков поискал слово, не нашёл и махнул рукой. — Он просит человека с головой. Вы с головой. Поезжайте.
Верещагин помолчал.
— Позвольте уточнить. Вы отправляете меня расследовать убийство, которое по документам называется бунтом?
— Я отправляю вас посмотреть на мёртвого мужика. А что вы там увидите, это уже ваше дело. — Исправник отодвинул папку, которую до того придерживал ладонью. — И вот ещё. Это не для протокола.
Он достал из ящика сложенный вчетверо лист и положил на стол, не раскрывая.
— Год назад, в октябре, в том же овраге нашли пастуха. Фамилия Сорокин. Дело закрыто: медведь. Тело мы видели. Медведь, ваше благородие, не срезает людей, как мы с вами срезаем свечные огарки. Но медведь был удобен. Весной пропал землемер из межевой партии. Тот самый, что работал именно на тех выселках. Лошадь его нашли на дороге, спокойную, со сбруей. Самого — нет.
— Вы это скрыли.
— Я это не записал, — поправил Крюков без обиды. — Есть разница. Записанное надо объяснять. — Он наконец посмотрел Верещагину в глаза. — Не берите с собой конвой. И жандармов. Они там больше мешают. Берите ямщика из слободы, он вас и привезёт, и увезёт, если будет кому увозить.
— Звучит так, словно вы не рассчитываете на моё возвращение.
— Я рассчитываю на то, что вы вернётесь и скажете мне, что это был медведь, — сказал исправник. — Очень на это рассчитываю. Идите.
Верещагин вышел на крыльцо и долго стоял, глядя, как над Волгой собираются тучи. Лист остался на столе нераскрытым. Он понял это только на полпути к гостинице: Крюков показал бумагу, но не дал её прочесть. Ему не нужны были слова на ней. Ему нужно было, чтобы следователь знал, что она существует.
Верещагин выехал из Самары в четыре часа пополудни, когда небо над Волгой уже стало цвета мокрого железа.
Он не любил дорогу. Не любил запах тулупа, который ему выдал ямщик, не любил мерное покачивание кибитки и особенно не любил того, что в голове, как в плохо запертой комнате, всё время гуляли чужие слова. «Бунт в слободе». «Староста просит солдат». «Крестьяне боятся выходить после заката». Бумага, пришедшая от исправника, была написана с таким нажимом, что перо в двух местах прорвало лист.
— Далеко ещё, братец? — спросил он.
Ямщик, широкий мужик с обмороженными скулами, не обернулся.
— К ночи будем, барин. Если не припозднимся.
— А что, есть причина припоздниться?
Ямщик помолчал так долго, что Верещагин решил: не ответит. Лошади фыркали, колёса вязли в раскисшей колее. Наконец мужик сказал, не поворачивая головы:
— Вы, барин, ноги-то под себя подберите. Не свешивайте.
Верещагин усмехнулся. Он сидел, действительно, боком, одной ногой наружу, как привык в дороге.
— Это ещё зачем?
— Так принято.
— У вас в слободе многое «принято», как я погляжу.
— У нас, барин, до сих пор все живы, — ответил ямщик ровным голосом, — кто принятое соблюдал.
Верещагин хотел возразить, но промолчал. Что-то в этой фразе было не суеверным, а деловым, как у человека, который называет цену. Он убрал ногу в кибитку, тут же устыдился этого движения и всё-таки не вернул ногу обратно.
Через час стемнело. Лес по обе стороны дороги стал сплошной чёрной стеной. А когда кибитка пошла под уклон, к оврагу, Верещагин впервые услышал это.
Скрип. Тихий, ритмичный, откуда-то снизу и издалека. Так скрипят качели на дворе, когда на них качается кто-то очень тяжёлый.
Ямщик перекрестился. Не торопясь, широко, три раза.
— Не слушайте, — сказал он. — Это ещё не за вами.
Верещагин откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Он знал, что так бывает: человек слышит скрип, потому что хочет его слышать.
Три года назад, в Саратовской губернии, он расследовал дело, о котором потом долго не любил вспоминать. Деревня уверяла, что младенцев душит кикимора. Умерло четверо за зиму. Священник служил молебны, бабки окуривали избы, а следователь Верещагин, двадцати девяти лет, с аккуратной бородкой и новеньким дипломом, провёл в той деревне шесть недель и доказал, что младенцев душила собственная мать, дважды рожавшая мёртвых и не простившая этого живым. Кикимору она придумала сама. Деревня в неё поверила, потому что так было легче.
Он тогда сказал себе: страх всегда имеет имя и адрес. Нужно только найти человека, которому он выгоден.
Верещагин повторил это про себя дважды, под скрип колёс, и не заметил, что поджимает ноги ещё выше.
Слобода показалась за полночь. Ни одного огонька в окнах, ни лая собак, только низкие избы, жавшиеся друг к другу, как скот в метель. Верещагин отметил про себя странность: в деревне, где ночью не спят от страха, обычно жгут лучины. Здесь окна были наглухо закрыты ставнями, и сквозь щели не пробивалось ничего.
Кибитка остановилась у большого двора с высоким тыном. Ворота отворились раньше, чем ямщик успел постучать. Из темноты вышел человек с фонарём, коренастый, борода лопатой, в расстёгнутом полушубке. Фонарь он держал низко, почти у самой земли.
— Староста Лапин, Сидор Кузьмич, — сказал он. — Просим, ваше благородие. Только вы, как слезать будете, на землю сперва правую поставьте. И не пяльтесь по сторонам. Во дворе нынче лишнее глазу ни к чему.
Верещагин хотел ответить колкостью, но вместо этого просто спустился на землю. Правой ногой. Он не мог сказать, зачем.
В избе было жарко, душно и очень чисто, как бывает там, где чистотой борются со страхом. Пахло щами, воском и чем-то ещё, резким, травяным. Верещагин огляделся и отметил то, чего не замечал в других крестьянских домах. По лавкам сидели люди: хозяйка, два взрослых сына, девка лет шестнадцати. Все сидели ровно, как на церковной службе, поставив обе ступни на пол. Ни одна нога не болталась и не была заброшена на другую. А на самой дальней лавке, у печи, Верещагин увидел бабу, которая держала на руках ребёнка и обхватила ладонью обе его пухлые пятки, словно грела. Или удерживала.
— Садитесь, ваше благородие, — сказал Лапин. — Щей отведаете. Не обессудьте, мясное только в праздник.
Верещагин сел за стол и привычно закинул ногу на ногу. Хозяйка, не говоря ни слова, подошла и подставила под его сапог низкую скамеечку. Поставила обе ноги следователя на неё, мягко, но так, что сопротивляться было неловко. Затем отошла, не глядя в глаза.
— Это, позвольте узнать, что такое? — спросил он.
— Порядок, — сказал Лапин. — У нас в слободе издавна так: гостю ногу на ногу не положено. Нечисть, говорят, любит, когда нога на ногу. Зацепиться ей есть за что.
— Вы, Сидор Кузьмич, человек, похоже, неглупый, — сказал Верещагин. — Староста. Грамотный?
— Читаю, ваше благородие. Писать хуже.
— Тогда скажите мне прямо, без скамеечек. Что у вас происходит?
Лапин долго молчал, шевеля бородой. Потом отодвинул миску.
— Фрол Нечаев помер. Неделю назад. Мужик крепкий, не пьяница, семейный. Поехал в овраг за хворостом. Возница, Мишка, остался при лошади, а Фрол присел на телегу ножки свесить. Мишка клянётся, что и минуты не прошло, как услышал скрип. Обернулся, а Фрол сидит, смотрит перед собой, и лицо у него такое… — Староста замялся. — Будто он что-то понял. Что-то, чего лучше бы не понимать. А ног нет. Ниже колен нет, ваше благородие. И крови нет. Вся вышла в колею, а на земле её чуть-чуть, горсть.
— Волки?
— Волки режут рвано. Тут срез гладкий, как по бумаге ножницами.
— Значит, человек. Кто-то с очень острым орудием, — сказал Верещагин. — Или несколько человек. Были ссоры? Долги? Чужие в округе?
— Чужие были, — сказал Лапин. — Весной приезжали землемеры. Железную дорогу собираются тянуть, говорят. Но то весной.
Верещагин ничем не выдал, что уже слышал об этом утром.
— Где тело?
— В леднике. Мы его не хоронили, всё ждали вас. — Староста наконец поднял глаза. — Люди боятся, ваше благородие. Не бунтуют они, как исправнику донесли. Просим не ловить никого, а постоять. Хоть у околицы, хоть у оврага. Чтобы было кому слушать.
— Слушать что?
Лапин не ответил. В дверях послышался сухой шорох, и Верещагин обернулся.
На пороге стояла старуха. Маленькая, сгорбленная, в тёмном платке, так низко надвинутом, что видны были только подбородок и узкий рот. Она не переступала порога, а стояла прямо на нём. И Верещагин понял, что именно это показалось ему странным: ни один из сидевших в избе даже не посмотрел в её сторону. Словно её не было. Словно все знали, что смотреть нельзя.
— Агафья, — сказал Лапин вполголоса, уже не ему.
Старуха подняла голову. Глаза у неё оказались светлые, почти белые, мутные, как молоко в блюдце. Она смотрела не в лицо Верещагину. Она смотрела вниз, на его сапоги.
— Сапоги сними, барин, — сказала она. — Хоть на ночь.
— С какой стати?
— Кожа держит тепло. А тепло они чуют.
— Кто «они»?
Старуха не ответила. Только покачала головой, как качают над больным ребёнком.
— Тогда хоть с лавки ноги не спускай. Ни во сне, ни наяву. Что бы ни слышал.
Она повернулась и исчезла в темноте сеней. Без шагов. Верещагин вдруг осознал, что не услышал ни скрипа половиц, ни стука двери.
Под столом шевельнулось. Он опустил взгляд и увидел мальчика лет восьми, сидевшего на полу, поджав ноги к груди и обхватив колени руками. Бледное лицо, огромные тёмные глаза. Мальчик смотрел на Верещагина без страха и без любопытства. Просто смотрел, как смотрят на того, кто уже обречён.
— Это Тимоша, — сказал Лапин. — Племянник. Он у нас… тихий.
— Покажите тело, — сказал Верещагин, поднимаясь из-за стола. — Сейчас.
— Ночью?
— Преступления не ждут рассвета, Сидор Кузьмич. А улики портятся.
Староста посмотрел на него долго, потом кивнул и снял с гвоздя фонарь.
Ледник стоял в дальнем конце двора, врытый в землю, как могила: низкая дверь, три ступени вниз, сруб из почерневших брёвен. Лапин спустился первым и остановился на нижней ступени, не заходя внутрь.
— Дальше сами, ваше благородие. Только вы там… — Он замялся. — Не присаживайтесь. И не вставайте на край. Если надо, стойте посередине, на обеих ногах.
Внутри было холодно по-настоящему, до ломоты в зубах. Пахло опилками, сырой землёй и ещё чем-то сладковатым. Вдоль стен лежали пласты речного льда, переложенные соломой. А на нескольких сдвинутых досках, на ложе из мешковины и льда, лежало тело.
Вокруг досок, по земляному полу, кто-то насыпал кольцо. Верещагин наклонился: соль, смешанная с золой.
Фрол Нечаев был крупным мужчиной лет сорока, с широкими плечами и тяжёлыми ладонями землепашца. Ладони были сложены на груди. Лицо Верещагин рассматривал последним, и именно оно задержало его дольше всего. Староста не соврал: на этом лице не было ни боли, ни ужаса, ни мучительной гримасы. Глаза были открыты, губы приоткрыты, брови чуть приподняты. Выражение человека, которому только что объяснили трудную задачу, и он наконец понял решение. Спокойное, почти благодарное.
Верещагин заставил себя посмотреть ниже.
Штаны были отрезаны чуть ниже колен, ровно, словно по линейке, вместе с плотью. Он достал из сумки лупу и стальной пинцет. Опустился на колено, потом, вспомнив слова старосты, выпрямился и просто наклонился, не касаясь земли.
Срез был сухим. Это он отметил первым. Ни крови, ни сукровицы, ни лоскутов. Кожа, мышцы, сухожилия обрывались единой гладкой плоскостью, не красной, не белой, а тёмно-коричневой, рыхлой, как срез торфяного пласта. Кость уходила в эту плоскость и не заканчивалась, а будто растворялась в ней. А внутри, там, где должен быть костный мозг, Верещагин увидел глину.
Жирную, речную, с мелкими вкраплениями корней.
Он осторожно коснулся её пинцетом.
Металл мгновенно стал таким холодным, что обжёг пальцы. Верещагин выронил его, ругнулся и отдёрнул руку. Пинцет упал на мешковину и зазвенел. Тогда он услышал, как за спиной на ступенях Лапин судорожно втянул воздух.
— Что это? — спросил Верещагин. Голос прозвучал выше, чем он хотел.
— Я не знаю, ваше благородие, — сказал староста. — Вот те крест, не знаю. Но мы все видели, что он ещё тёплый был, когда его привезли. А ноги… — Он сглотнул. — Мишка говорит, что видел, как они уходили в землю. Не отрезались, а будто проваливались. Как в болоте. Сидел Фрол на телеге, а ноги его вдруг стали вдвое длиннее, вытянулись, как тесто, и ушли вглубь. И дальше оборвались.
— Мишка пьян был?
— Мишка с той ночи не пьёт и не спит. Сами посмотрите.
Верещагин поднял пинцет, завернул его в платок и спрятал в сумку, хотя понимал, что ни один эксперт в Самаре не скажет ему, что это за металл теперь. Потом снова посмотрел на ладони Фрола. Они лежали на груди, кисти сжаты в кулаки, и из-под ногтей торчала земля. Тёмная, жирная. Он разжал один кулак.
Внутри, в ладони, была глина. Целая горсть, сжатая так плотно, что пальцы оставили в ней глубокие борозды. Фрол хватался за что-то там, внизу. Или это что-то хваталось за него.
— Он пытался удержаться, — сказал Верещагин вслух. — Значит, чувствовал, что его тянут.
— Да, — сказал Лапин с порога. — Только Мишка клянётся, что Фрол и не дёрнулся. Сидел и смотрел.
Верещагин вышел из ледника с чувством, будто вынырнул из ледяной воды. Только на последней ступени заметил, что всё это время стоял на цыпочках.
У ворот ледника ждал человек в чёрной рясе. Он стоял, не держа ни фонаря, ни свечи, и Верещагин заметил его только когда тот шагнул навстречу.
— Отец Никодим, — представился он. — Здешний приход. Вы, должно быть, следователь.
Священник оказался моложе, чем ожидал Верещагин: лет тридцати пяти, бледный, с острыми скулами и бородой, которую явно ещё не научился отращивать как положено. Руки он держал сцепленными перед собой, и пальцы у него едва заметно подрагивали.
— Читал над ним, — сказал он, кивнув на ледник. — Сорок раз «Богородице Дево». Положено три. Не помогло. Вы заходили, вы видели.
— Я видел тело, — сухо сказал Верещагин. — Остальное будем устанавливать.
— Разумеется. — Никодим не обиделся. — Я не буду вас уговаривать. Скажу только, что я семинарист и в нечистую силу, строго говоря, верю по долгу службы, а не по опыту. Опыт у меня три года, и он мне нравится всё меньше.
— Три года? Вы здесь недавно.
— Прежний священник, отец Гавриил, умер в шестьдесят пятом. Его могилу вы, наверное, видели на погосте, у ограды, с левой стороны. Похоронили его за самой оградой, но слобода не любит об этом говорить. — Он помолчал. — Оставил он после себя тетради. Девять тетрадей. Я прочёл две и перестал.
— Почему?
— Потому что на третьей странице второй тетради он написал, что его собственные ноги ему больше не принадлежат. — Никодим усмехнулся одним краем рта. — Я не нашёл в себе сил проверить, метафора это или нет. Если вас заинтересует, тетради у меня в алтаре, под престолом. Приходите утром. При свете.
— Вы думаете, что в этих тетрадях разгадка?
— Я думаю, что в них хотя бы вопрос поставлен правильно. — Священник перекрестился и посмотрел на землю под ногами, как на воду, в которой нельзя быть уверенным. — Знаете, как называется ваша слобода на самом деле? Не Постниковы Овраги. Это поздняя переделка. Первое её имя было Подпорожье. Те, кто селились здесь первыми, знали, что строят дома над порогом. Над чем-то, что лучше не будить.
— Фольклорные байки, отец Никодим.
— Возможно, — согласился он. — Но байки, ваше благородие, переживают империи именно потому, что кто-то однажды проверил их на собственной шкуре.
Священник ушёл, не прощаясь, и темнота поглотила его раньше, чем затих шорох рясы. Верещагин потребовал показать ему возницу.
Возницу нашли в бане. Он сидел на полке, на самой верхней, подобрав ноги и обхватив их руками, и раскачивался вперёд и назад. Волосы у него, по словам старосты, были чёрные неделю назад. Теперь они были белыми до корней.
— Миша, — сказал Верещагин как мог мягче. — Я из Самары. Расскажи, что ты видел.
— Нельзя, — шепнул Мишка. — Нельзя говорить. Оно слушает.
— Кто?
— Оно слушает по ногам. — Мишка поднял глаза, красные, воспалённые, без ресниц. — Земля же передаёт. Всё слышно. Вы только по земле ходите, и оно уже знает. Знает, кто вы, куда идёте, о чём думаете. Не потому что умное. Потому что оно и есть земля, барин. Оно под нами. Оно всегда под нами.
Верещагин взглянул на старосту. Тот отвёл глаза.
— Он всё время так, — сказал Лапин. — Мы ему на лавку постелили, а он не спускается. Говорит, на лавке тоже нельзя, а можно только на печи, где ноги высоко.
— Миша, — повторил Верещагин. — Ты видел, кто его убил?
Мишка засмеялся. Смех был тихим, чем-то похожим на кашель.
— Убил? — сказал он. — Его никто не убивал, барин. Его качнули. Просто качнули. Качели не убивают. Качели просто раскачиваются, пока не сорвутся.
Он опустил голову на колени и больше не произнёс ни слова.
Гостевая горница была тёплой и пахла сухими травами. Лавка у стены, застеленная овчиной. Окно со ставнями. В углу образа с крохотной лампадой, и по стенам, Верещагин заметил, висели пучки полыни, чертополоха, чего-то серого и колючего. Они были развешаны не как украшение, а как оборона.
Он снял сюртук, но сапог не снял. Из упрямства.
Перед тем как лечь, Верещагин всё-таки сел за стол и вынул записную книжку. Он писал привычно, крупным разборчивым почерком, как учили в училище правоведения, нумеруя пункты:
Фрол Нечаев, 40 лет, крестьянин. Смерть примерно семь дней назад, на телеге в овраге. Свидетель один (М.), в состоянии нервного расстройства.
Ампутация обеих голеней. Орудие не установлено. Срез необычный: сухой, с глиняным заполнением. Возможно, посмертная имитация? Кем? Зачем?
Прежний случай: пастух Сорокин, год назад. Дело закрыто как «медведь». Источник: Крюков (устно).
Землемер, весной. Пропал. Источник: Крюков.
Население практикует обряды (скамейка, пучки трав, запрет на положение «нога на ногу»). Вероятно, коллективная истерия на фоне реального преступления.
Священник Никодим предлагает дневники предшественника. Проверить.
Он остановился, чиркнул пером и дописал, помедлив:
Возможно, убийца находится среди жителей слободы и использует суеверия как прикрытие.
Перо дрогнуло. Верещагин уставился на седьмой пункт и вдруг ясно понял, что не верит в него. Не потому, что не мог, а потому что слишком хотел верить. Он закрыл книжку, задул свечу, оставил гореть только лампадку и лёг, подтянув колени и накрывшись шинелью до подбородка, по-детски, как не ложился с шести лет.
Сапоги он по-прежнему не снял. Он, впрочем, уже не был уверен, что они его защищают.
Усталость легла на веки, как мокрое сукно. Он провалился в сон почти сразу.
Разбудил его звук. Не скрип, нет. Другой. Тихий, влажный, как если бы кто-то медленно тянул мокрую верёвку по доскам. Звук шёл из-под пола. Из-под самой лавки.
Верещагин лежал не шевелясь. Сердце колотилось. В темноте горницы теплилась лампадка, и в её красном свете он видел, что одна его нога, правая, во сне соскользнула с лавки и свисала вниз, чуть выше пола. Сапог на ней слегка покачивался.
Он хотел подтянуть её. Не смог. Тело не слушалось, как бывает в кошмарах.
Скрип вернулся. Равномерный, неспешный. Теперь уже совсем рядом, прямо под ним. И сапог на свисающей ноге качнулся сам. Раз. Другой. В такт.
Чьи-то пальцы коснулись пятки.
Они были ледяными. Тонкими, слишком длинными, и их было больше, чем должно быть у человека. Они обхватили сапог осторожно, почти ласково, и потянули вниз. Не сильно. Пробуя. Как пробуют, крепко ли сидит гвоздь.
Верещагин закричал. Звук получился сиплым, задушенным. Усилием, от которого свело всё тело, он рванул ногу на лавку, прижал колени к груди и оказался сидящим, прижавшимся спиной к стене, с дикими глазами и мокрой от пота рубахой. Внизу, под полом, что-то глухо стукнуло. Раз. Два. Три.
Потом тишина.
Он просидел так до рассвета. Не спал, не шевелился, смотрел на лампадку. Сапог, когда он наконец решился снять его, оказался влажным изнутри. И на голенище, там, где пальцы держали кожу, остались три тонких белых полосы, как от зубов.
Утром, когда серый свет только сочился сквозь щели ставней, во дворе закричала женщина. Потом ещё одна. Потом забили в чугунную доску, как бьют на пожар.
Верещагин натянул сюртук и вышел босиком, с сапогами в руке, не успев подумать, зачем. Лапин стоял у ворот с серым, как зола, лицом.
— Второй, — сказал староста. — Ваше благородие, второй.
Глава 2. Второй
Избу Рябовых, крайнюю в ряду, окружили плотным кольцом, и кольцо это молчало.
Верещагин знал деревенскую беду: она всегда шумная. Бабы голосят, мужики спорят, каждый норовит сунуть следователю в руки свою догадку и чужой грех. Здесь не говорил никто. Мужики стояли с непокрытыми головами, бабы прижимали к груди платки, а дети, которых в другое время не удержать, сидели у отцов на плечах, поджав ноги к самому животу.
Толпа расступилась перед старостой, затем перед следователем, и Верещагин почувствовал на себе десятки взглядов. Смотрели не в лицо. Смотрели вниз, на его босые ступни и на сапоги, которые он всё ещё нёс за голенища, как выловленную рыбу.
— Пробовало, — сказал кто-то в задних рядах так тихо, что слово едва долетело.
— Пробовало, — отозвались слева. И ещё раз, справа.
Лапин обернулся и рявкнул, чтобы замолчали. Замолчали. Но Верещагин успел понять: любой из этих людей видит на его сапогах то же, что видел он сам, три тонкие белые борозды на коже.
Он остановился, натянул сапоги прямо на босую ногу, не глядя ни на кого, и шагнул вперёд.
Степан Рябов сидел на пороге собственной избы.
Дверь была распахнута настежь. Порог в этом доме был широким, из цельной дубовой плахи, вытертой поколениями подошв до тёмного глянца. Парень сидел на самом его краю, спиной к сеням, лицом ко двору, чуть склонив голову набок, как слушают далёкую песню. Рубаха на нём была чистая, праздничная, с красной вышивкой по вороту. Руки лежали на коленях. А ниже колен…
Верещагин видел Фрола в леднике и думал, что готов. Он ошибся.
Фрола привезли уже бескровным, застывшим, прибранным. Здесь всё было живое. Обрубки свисали с края порога так, как свисают с края стола ноги усевшегося ребёнка, и срез был тот же: ровный, тёмный, как торфяной пласт. Но кровь… Кровь была. Много, яркая, свежая. Она не растекалась по двору и не уходила в утоптанную землю. Она стекала по обрубкам тонкими ровными струйками и пропадала в узкой щели между плахой и грунтом. Верещагин присел, не касаясь земли, и убедился в том, чего боялся: щель дышала. Кровь в ней вздрагивала, колебалась и втягивалась вглубь короткими толчками, как жидкость в горло.
Он заставил себя посмотреть на лицо. Степан улыбался. Не гримасой, а по-настоящему, широко, по-мальчишески. Глаза его, открытые и ясные, были обращены на восток, где за дальним лесом только занимался рассвет. Ему было лет девятнадцать. На щеке ещё не сошёл след от недавнего прыща.
— Кто нашёл? — спросил Верещагин, не отрывая глаз от лица. Голос вышел чужой.
— Мать, — сказал Лапин. — Матрёна. Встала корову доить, а он на пороге. Она его за плечо тронула, а он… Не упал. Сидит. Ему, видите, и падать-то нечем. Вы бы сами с ней поговорили, только она сейчас… Ну, сами увидите.
Матрёна сидела в сенях, на земляном полу, привалившись к стене, в трёх шагах от порога и от тела сына. Она не плакала. Она медленно раскачивалась взад-вперёд и перебирала пальцами подол, как перебирают чётки. Рядом на коленях стояла соседка и держала её за запястье, будто не пускала.
Верещагин опустился перед женщиной на корточки, подобрав ноги под себя (он уже ловил себя на этом), и заговорил негромко, как умел говорить с теми, кто потерял всё:
— Матрёна Власьевна, я следователь из Самары. Я не стану вас долго мучить. Расскажите только, что вы слышали ночью.
Женщина подняла на него глаза. Они были сухие и огромные, как у птицы.









