
Полная версия

КОГДА УХОДИТ БОЛЬ
«Тот, кто не смотрит в свою
собственную душу, обречен на
заблуждение. Тот, кто смотрит на
свою тьму, становится
одновременно слеп и мудр.»
Карл Густав ЮнгГлава 1.
Личный ад доктора Савельева.
Октябрь 2024 года.
Будильник на телефоне даже не успел пискнуть.
Антон Андреевич открыл глаза ровно в пять сорок пять. Привычка просыпаться без будильника осталась у него со студенческих лет, когда между ночной сменой на промёрзшем фармацевтическом складе и утренней лекцией по топографической анатомии оставалось едва три часа хрупкого забытья.
В трёхкомнатной квартире стояла звенящая тишина. Здесь пахло старым паркетом и пылью, осевшей на корешках медицинских энциклопедий. Из окон тянуло холодом — как в пустых музейных залах перед открытием.
После того как не стало Ирины, Антон поклялся ничего не трогать. Ни единой мелочи. Но вещи будто сами понемногу сдавались времени.
На туалетном столике высохли остатки её любимых духов. Разбитая когда-то палетка теней так и осталась цветной пылью в щелях паркета. На углу зеркала лопнула леска жемчужных бус, и часть бусин закатилась под комод. На подоконниках давно засохли герани.
Квартира сбрасывала кожу медленно, год за годом, оставляя Антона в гулкой бетонной коробке наедине с холодной тишиной.
Он прошёл на кухню босиком, не зажигая верхний свет. Серое октябрьское утро сочилось сквозь пластиковые ламели жалюзи, нарезая столешницу на мутные полосы.
Антон нажал кнопку старенькой рожковой кофеварки.
Аппарат натужно взвизгнул, затрясся мелкой дрожью, и тёмная, пахнущая жжёным зерном струйка неохотно потекла в белую керамическую кружку.
Савельев протянул руку.
От бессонных ночей дрогнули пальцы. Кружка качнулась, горячий кофе плеснул на тыльную сторону ладони и растёкся по белой столешнице уродливой бурой лужей.
— Твою мать через колено… — глухо выдавил он в пустой угол кухни.
И замер.
Собственный голос ударил неожиданно сильно.
Точно так же.
Тот же простуженный, скрипучий тембр. Та же тупая бессильная злоба.
Воспоминание нахлынуло внезапно и отбросило его почти на три десятилетия назад, в серую хрущёвку у самого забора тракторного завода.
Октябрь.
За окном такая же свинцовая хмарь. На крошечной кухне клубится пар над закипающей водой в алюминиевой кастрюле. Шестилетняя Светка размазывает по тарелке остывающую манку с серыми комками и уныло канючит.
Отец уже в грубой брезентовой куртке, пахнущей машинным маслом и дешёвым табаком. Торопливо хлебает из кружки, обжигает нёбо, со звоном роняет её на потёртый линолеум и бросает в потолок:
— Твою мать через колено…
Он даже не взглянул вниз. Не взял тряпку.
Просто шагнул в прихожую и прихлопнул за собой обитую дерматином дверь так, что с верхнего наличника посыпалась штукатурка.
Десятилетний Антон сорвался с табурета, подбежал к мутному стеклу и долго провожал глазами сутулую фигуру в брезенте. Он был уверен: отец просто злится из-за сорванного выходного. Опять дёрнули на завод латать какую-нибудь прорванную магистраль.
Вечером мать вернулась со смены на обувной фабрике.
Не разуваясь, прямо в пальто, она опустилась на табурет возле газовой плиты. Серые от обувного клея руки безвольно легли на колени.
Не поднимая глаз на детей, мать произнесла пустым, сдавленным голосом:
— Отец больше не придёт. У него теперь другая женщина.
Дальше потянулись бесконечные подработки в сырой заводской прачечной, где пахло хлоркой и щёлоком. Пустые синюшные супы из мороженой капусты. Вечно ноющая от одиночества Светка. И липкий, въедливый страх в животе: дотянем ли до аванса? Хватит ли на хлеб?
Савельев со свистом втянул воздух сквозь стиснутые зубы.
Обожжённую ладонь саднило.
Он сорвал с рулона бумажное полотенце и ровными, размеренными движениями принялся стирать кофейную лужу. Дрожь в пальцах постепенно улеглась. Мышцы лица снова затвердели, складываясь в привычную непроницаемую маску.
Врач хладнокровно придушил испуганного десятилетнего мальчика ровно за три секунды.
Через сорок минут Антон уже глушил мотор старенького седана на служебной стоянке «Скворцовки».
Октябрьский ветер гонял по серому асфальту мокрые берёзовые листья. Машина встала на привычное место у глухой кирпичной стены пищеблока. Двигатель заглох и в салоне сразу стало зябко.
Антон не спешил выходить.
Он сидел, вцепившись пальцами в потёртую оплётку руля, и смотрел, как дворник в яркой оранжевой жилетке лениво скребёт метлой по асфальту.
В этом месте время текло иначе — тягуче, сонно.
Здесь никогда ничего не меняется, мелькнула привычная мысль. Меняются только диагнозы в карточках.
«Скворцовка» встретила его привычным запахом хлорной извести, переваренной перловки, дешёвого табака из курилки и едва уловимого духа немытого человеческого тела.
Запах беды, запертой за решётками.
Он поднялся по истёртым ступеням главного корпуса. Старая дверь подалась с протяжным скрипом.
В вестибюле, прямо под стендом «Информация для родственников», сидел дежурный охранник — тучный мужик с багроватым лицом. При виде главврача он попытался выпрямиться, одновременно сминая раскрытый сканворд.
— Доброе утро, Антон Андреевич.
— Доброе, Сергеич. Как ночь?
— Без ЧП.
Охранник потёр небритый подбородок.
Антон коротко кивнул и зашагал по длинному коридору. Тусклые люминесцентные лампы гудели на одной высокой ноте. Шаги отдавались от стен, крашенных масляной краской. Больничный кафель под ногами был исчерчен чёрными полосами.
На третьем этаже возле ординаторской его уже поджидала старшая медсестра Тамара Ивановна — женщина-монумент с пергидрольными кудрями и ярко-красной помадой, затёкшей в мелкие морщинки вокруг губ. В руках она держала толстую папку-планшет с металлическим зажимом.
— Антон Андреевич, наконец-то, — заговорила она без приветствия, сразу пристраиваясь к нему в шаг. — В пятой палате опять течёт под раковиной, сантехник дядя Вася пьян с позавчерашнего дня. Из шестого отделения передали: у Ковалёва обострение. С пяти утра сидит на кровати, раскачивается и с кем-то разговаривает. Тихо, но агрессивно.
День затянул Антона в привычную рутину: короткая пятиминутка с помятыми после смены дежурными врачами, акты на списание сильнодействующих препаратов, нелёгкий разговор с родственниками пациента из второго отделения.
До двенадцатой палаты наблюдательного блока он добрался, когда за окнами уже сгущались ранние сумерки.
Здесь не было острых углов. На окнах стояли толстые стеклопакеты без ручек. Воздух пропитался лекарствами, затхлостью и чем-то кислым, застоявшимся.
Семён Ковалёв сидел на полу в дальнем углу, поджав худые колени к подбородку и вжимаясь лопатками в стык серых стен.
Бывшему инженеру-проектировщику едва перевалило за сорок, но выглядел он ветхим стариком: желтоватая кожа, ввалившиеся щёки, дикий затравленный взгляд.
— Здравствуй, Семён.
Антон медленно опустился на корточки в нескольких шагах от пациента, сохраняя дистанцию.
Говорил негромко и ровно.
— Сегодня они громче?
Ковалёв мелко вздрогнул, дёрнул кадыком и закивал, не поднимая глаз. Сухие исцарапанные пальцы безостановочно скребли ткань казённых полосатых штанов. Ногти на больших пальцах были сгрызены до мяса.
— Там, — сипло, захлёбываясь словами, отозвался Семён и покосился на тёмный плинтус. — И в вентиляции. Вера плачет. Говорит, холодно там, в трубе. Вода ледяная, склизкая… А я ей говорю: я не хотел, Верочка, я просто спать хотел, голова раскалывалась… А брат не плачет. Брат матерится. Обещает зубы мне выбить, когда вылезет. Монтировкой рёбра пересчитать.
Антон перевернул страницу в папке, хотя каждую строчку анамнеза помнил наизусть.
Ковалёв поступил полтора года назад.
Сначала жена утонула прямо в ванной — уснула после снотворного, пока муж смотрел футбол в соседней комнате. Через две недели родной брат разбился на пустом шоссе, влетев в опору моста на отцовской «девятке».
Следствие признало обе смерти несчастными случаями.
Через месяц Семён сам явился в районный отдел полиции, колотился лбом о стены и умолял запереть его в одиночке.
Антон снова посмотрел на пациента.
— Ты ведь знаешь, что голоса могут казаться совершенно реальными. Мы с тобой об этом говорили. Помнишь, когда ты впервые их услышал?
— Когда темно стало, — забормотал инженер, раскачиваясь вперёд-назад. — Внутри темно. Ни злости, ни тоски. Будто насосом всю чёрную жижу вытянуло. Пусто. Чисто.
Он замолчал.
Пальцы перестали скрести ткань.
— Стёклышко… Тёплое такое. Гладкое. Как щека у ребёнка на морозе.
Антон подался вперёд.
Мышцы спины напряглись. Пульс глухо застучал у виска.
— Флакон, Семён. Ты снова говоришь о нём. Где ты его взял? Кто тебе его дал?
Ковалёв перестал раскачиваться.
Медленно приподняв голову, он посмотрел Антону прямо в глаза и вдруг тонко, дребезжаще захихикал.
— На-а-ашёл! — протянул он, обнажив редкие жёлтые зубы. — Под ногами валялся! Бери — не хочу! Счастье даром, доктор, без рецепта и очереди!
— Куда ты его дел, Семён?
Голос Антона стал жёстче.
— Оставил в квартире? Выбросил? Где он сейчас?
Он услышал собственный тон слишком поздно.
В нём прорвалось то, чего не должно было быть в голосе врача, разговаривающего с больным: нетерпение. Почти жадность.
Смех Ковалёва оборвался.
Ухмылка исчезла с лица, уступив место такому чистому, животному ужасу, что Антон невольно замолчал.
Зрачки Семёна расширились. Взгляд ушёл куда-то мимо врача.
Ковалёв втянул голову в плечи, задрожал всем телом и принялся торопливо креститься дрожащими пальцами.
— Прости… прости, Верочка. Не достану. Не лезь оттуда, ради Христа, не лезь мокрая! Я не скажу ему. Слышишь? Никому не скажу! Там темно, там сыро, лёд на стенках… Прости меня, Господи… прости мя грешного…
На оклики он больше не реагировал.
Антон подождал ещё несколько секунд, затем медленно поднялся. Колени сухо хрустнули в тишине палаты.
Он захлопнул серую картонную папку, одёрнул рукав халата и вышел в коридор.
За спиной лязгнул замок.
На сегодня разговор был окончен.
Но одна фраза Ковалёва продолжала звучать в голове.
Стёклышко… тёплое такое.
К полуночи клиника погрузилась в тяжёлый медикаментозный сон.
За окнами мелкий холодный дождь хлестал по голым веткам старых тополей, превращая стекло в дрожащую пелену.
В коридорах четвёртого отделения пахло хлоркой, казённой едой и въевшейся пылью старых ковровых дорожек. Запах не менялся ни зимой, ни летом.
Антон Андреевич не включал верхний свет в ординаторской. Хватало тусклого зеленоватого пятна от старой настольной лампы. В круге света лежала пухлая стопка историй болезни и стояла кружка растворимого кофе, давно затянувшегося сверху чёрной плёнкой.
На настенных часах было без десяти два.
Ехать домой не хотелось.
Там ждала та же звенящая тишина и собственные шаги в пустой трёхкомнатной квартире.
Савельев с силой потёр переносицу, снял очки в тонкой металлической оправе и вышел в коридор.
Он направился в дальнее, отрезанное от основного шума крыло.
Дежурная медсестра на посту подняла на него слипающиеся глаза. Шевельнула губами, собираясь что-то спросить, но, встретившись с его взглядом, промолчала и снова опустила глаза в журнал.
Шестая палата была одноместной, угловой.
Мать положили сюда сразу.
В тот самый день, когда окончательно рухнул её мир.
В комнате почти не пахло больницей. Воздух сохранял слабый сухой аромат сандалового мыла — Антон покупал его в аптеке через дорогу, упрямо вытесняя привычный больничный запах.
На аккуратно заправленной койке сидела женщина.
Седые, по-стариковски прозрачные волосы были заплетены в жидкую косичку. Она смотрела в тёмный квадрат ночного окна и непрерывно теребила край байкового одеяла в крупную синюю клетку.
Защипнуть ткань.
Отпустить.
Защипнуть.
Отпустить.
Костяшки на её иссохших руках белели под тонкой кожей.
— Мам, — негромко позвал Антон, опускаясь на табурет рядом с постелью.
Она не отреагировала.
Для неё мир схлопнулся в ледяную чёрную точку в тот тёплый июньский вечер, когда в холодном подвале привокзального морга им с Антоном выкатили каталку.
На ней лежала Светка.
Синие губы. Запавшие глазницы. Точечные следы от дешёвых шприцев на исколотых предплечьях.
После этого мать перестала говорить.
Будто внутри сработал рубильник, отрезав её от мира и запечатав где-то глубоко немой, раздирающий крик.
Этот крик длился уже много лет.
Антон осторожно протянул руку и накрыл её сухую холодную ладонь своими пальцами.
Край одеяла на секунду замер.
Потом пальцы матери снова задвигались.
Защипнуть.
Отпустить.
— Я найду, — почти шёпотом произнёс Антон, вглядываясь в её застывший профиль. — Слышишь меня? Это не бред. Не сказки больных. Я видел сам. Своими глазами.
Он помолчал.
— Он существует.
Пальцы матери продолжали перебирать ткань.
— Он вытягивает боль. Понимаешь? Нам не нужно много. Только убрать самое острое. Совсем немного. Чтобы отпустило. Чтобы ты наконец смогла вдохнуть.
Женщина не дрогнула.
Выцветшие глаза цвета разбавленного чая по-прежнему смотрели в ночную пустоту за стеклом.
Антон крепче стиснул её кисть.
Под рёбрами заворочалась знакомая глухая ярость на собственное бессилие.
Врач высшей категории. Кандидат наук. Главный врач клиники. Человек, привыкший разбирать чужие психозы по составляющим и годами вытаскивать людей из тьмы безумия.
Но здесь, на скрипучем табурете возле материнской койки, от всех его степеней и регалий не оставалось ничего.
Он снова становился десятилетним мальчишкой, перед которым отец захлопнул дверь, а мать потом годами убивала себя на двух работах, чтобы прокормить детей и купить сыну первый анатомический атлас.
Антон посмотрел на её неподвижный профиль.
Он продолжит поиски, чтобы однажды войти в эту палату, встретить ясный человеческий взгляд и увидеть, что она его узнала.
Глава 2.
Истоки проклятия.
1726 год.
Земля пахла прелыми корнями, червивой сыростью и остывающим ладаном. Запах стоял в ноздрях густым комом, перебивая даже горький дух полыни у погостной ограды.
Летний зной плавил воздух. Слепням и крупным зеленым мухам не было дела до беды — они с металлическим жужжанием кружили над свежеотесанным крестом, садились на комья рыжей глины и на взмокшие шеи людей.
Деревенские уже медленно расходились. Бабы прятали взгляды под чёрными платками, мужики утирали бороды. В господской вотчине Волковых смерть никого не удивляла, но Лизоньке было всего тринадцать. Только этой весной Прасковья сшила ей первый девичий сарафан.
Лука всё ещё стоял около могилы. Высокий, жилистый, с опущенными плечами, он смотрел на свежий холм невидящими глазами, стискивая в кулаке войлочную шапку.
— Пойдём, Параша, — сипло проговорил он. — Пойдем в избу. Барин к вечеру на покос кликать велел. Нельзя нам тут...
Прасковья не шелохнулась. Она стояла на коленях на сухой дерновине. Серая домотканая юбка насквозь пропиталась рыжей пылью, колени онемели от мелких камней, но боли не было. Грудь сдавливала тяжесть, и каждый вдох давался с трудом.
Лука постоял ещё несколько секунд, неловко переступил с ноги на ногу и побрел прочь. Шаги прошуршали по траве и стихли за скрипнувшей калиткой.
Она осталась одна.
На погосте повисла душная тишина, лишь в бурьяне трещали кузнечики. Черные, растрепавшиеся волосы липли к мокрому лбу.
Прасковья опустила ладонь на свежую землю. Глина под пальцами еще хранила могильный холод глубины.
«Она там. В темноте. Совсем одна».
Перед глазами стояла живая Лизонька — смешливая, тоненькая, прижимающая к груди пучок полевых васильков.
«За что, Господи?»
Воздух не шел в легкие. Ей хотелось одного: чтобы земля расступилась прямо сейчас, приняла ее следом и заглушила рвущую душу боль.
Солнце жгло затылок, но внутри Прасковью колотило. Пальцы, впившиеся в комья могильной глины, не грелись. Память потянула её назад — к началу горькой, подневольной жизни.
Она с самого первого вздоха была чужой среди своих.
Незаконная дочь помещика Павла Дурова и крепостной, умершей от горячки вскоре после родов. Барин признал в смуглой девочке своё чадо и из прихоти растил её не как остальных дворовых: посадил за книги, научил говорить чисто, держать осанку и кланяться, как барышни.
Но вольную так и не дал.
Ульяна Александровна, законная жена Дурова, знала правду и ненавидела Прасковью за само её существование. Стоило мужу уехать — девочку запирали в чулане, таскали за косу, били по лицу увесистыми перстнями.
Прасковья рано усвоила главное правило подневольной жизни: не кричать, не плакать и терпеть, пока хозяйская злоба не иссякнет.
В девятнадцать всё кончилось.
Дуров умер за карточным столом, а уже вечером вдова велела отвести Прасковью на конюшню. Её били вожжами долго, до крови. Убить барыня всё-таки не решилась и приказала продать девку с глаз долой.
Так Прасковья попала к Юрию Спиридоновичу Волкову.
Старый помещик оказался человеком мягким. Разглядев в ней грамотность и хорошее воспитание, он приставил Прасковью к своему осиротевшему внуку Серёже, а позже сосватал за Луку — молчаливого, рукастого парня, разбивавшего вокруг усадьбы яблоневые сады.
Волков помог молодым поставить избу у пруда.
Те годы казались Прасковье чужим, случайно подаренным счастьем.
Первой появилась Лизонька. Она росла смешливая, тоненькая, с мягкой речью и лёгкой поступью. Следом появились Ивашка и Марьюшка. Лука не пил, руки не поднимал, по вечерам строгал из липы птиц, а в избе пахло сушёными травами и ржаным хлебом.
Всё закончилось со смертью старого барина.
Через два года из Парижа вернулся его наследник — Павел.
Толстый, одутловатый, с мутными глазами и гнилым запахом изо рта, он быстро разогнал старых слуг и превратил усадьбу в пьяный вертеп.
Тринадцатилетнюю Лизоньку он приметил в саду на Спас.
Девочка вытянулась, в лице проступила та самая тонкая, некрестьянская порода.
Барин велел забрать её в господские покои — «подавать чай».
Прасковья сразу поняла: будет беда.
А через три дня в полуденной тишине хлопнула дверь их избы. Лизонька ввалилась в сени босая, в разорванной до пояса ситцевой рубахе, с разбитым в кровь лицом и затравленными глазами. Ее трясло крупной дрожью, из искусанных губ рвался беззвучный сип. Не успела Прасковья прижать дочь к груди, как на двор с гиканьем налетели барские псари. Вышибли засов, скрутили девчонку и выволокли в пыль, прямо под копыта барского жеребца.
Павел Волков был пьян и взбешен дерзким побегом «крепостной подстилки».
Расправу он устроил прямо посреди усадебного двора, согнав людей смотреть «науку». Прасковью двое дюжих дворовых держали за заломленные руки, заставляя смотреть. Она рвалась, выла по-звериному, сдирала ногти о барские сапоги, пока барин лично, с налитыми кровью глазами, охаживал привязанную к столбу Лизоньку тяжелым арапником со свинцовой пулей на конце.
Девочка кричала недолго. На десятом ударе тонкое тельце обмякло, повиснув на веревках, как тряпка. Хрустнули ребра. Когда Волков, задыхаясь от одышки, бросил окровавленный кнут на землю, Лизонька уже не дышала.
Прасковья зажмурилась так, что под веками вспыхнули багровые круги.
Прошлое отпустило её.
Она снова лежала на свежей могиле у соснового креста, захлёбываясь горькими, беззвучными рыданиями. Хотелось только одного — чтобы сердце наконец не выдержало этой боли.
Зной понемногу спадал. Тени от берёз и покосившихся крестов вытягивались по земле. Над оврагом поднимался белёсый туман, пахнущий тиной и холодной водой.
Слёз больше не было. Глаза саднило, горло пересохло. Каждый вдох приходилось вырывать из себя через силу.
В деревне уже зажигали лучины. Откуда-то донёсся лай собак, потом глухой стук топора.
Мир продолжал жить.
Кто-то готовился к ужину. Кто-то собирался утром на покос. Будто ничего не случилось. Будто тринадцатилетнюю девочку не забили до смерти посреди господского двора.
Ни суда, ни расплаты не будет.
Прасковья прижалась щекой к остывающей земле.
— За что?.. — прохрипела она. — Где ж ты, Господи? Куда глядел?
Ответа не было.
Только мошкара тихо звенела над головой.
Тогда из неё вырвался шёпот:
— Кто-нибудь… Слышите меня? Небесные, подземные… бесы ли, ангелы — всё едино. Заберите эту боль. Вырвите её из меня. Выжгите. Душу заберите, коли иначе нельзя. Только чтоб не болело больше… Не могу…
Голос сорвался.
Голова стала тяжёлой. Мир перед глазами поплыл, и Прасковья рухнула лицом в могильный холм.
Забытье пришло холодом.
Ледяное прикосновение проникло под левую ключицу, и Прасковья вдруг увидела себя сверху — лежащую на рыжей глине у могилы дочери.
Из груди медленно потянулся густой чёрный дым.
Он не растворялся в воздухе.
Клубился, извивался и уходил куда-то в узкое стеклянное горлышко.
За прозрачными стенками темнота сгущалась всё сильнее.
С каждым новым клубком дыма из Прасковьи уходила боль.
Сначала перестало жечь под рёбрами.
Потом исчезла тоска.
Потом — страх.
А после не осталось ничего.
Она открыла глаза на рассвете.
Роса промочила рубаху и распущенные волосы. Первые лучи солнца пробивались сквозь ветви берёз и ложились на свежий сосновый крест.
Прасковья пошевелилась.
Правая рука была крепко сжата.
Она медленно разжала пальцы.
На ладони лежал флакон.
Увесистый, идеально гранёный, из чистого хрусталя. Грани ловили утренний свет и рассыпали по влажной земле яркие радужные блики. Стекло оказалось неожиданно тёплым.
Ни клейма, ни надписи.
Только плотно притёртая гранёная пробка.
Прасковья поднялась.
Колени больше не ныли. Движения были лёгкими и точными.
Она посмотрела на могильный холм. На сосновый крест.
И прислушалась к себе.
Внутри было тихо.
Не было ни слёз, ни удушья, ни той чёрной муки, которая ещё вчера разрывала её изнутри.
Она знала: под этой землёй лежит Лизонька.
Помнила её смех. Тонкие пальчики. Васильки. Помнила крики во дворе и удары кнута.
Но всё это теперь существовало только в памяти.
Прасковья перекатила увесистый флакон в ладони, спрятала его в глубокий карман юбки и, не оглянувшись на крест, пошла к калитке.
В избе стоял полумрак.
На лавке под образами сидел Лука. Он даже не разулся. Рядом на столе остывал нетронутый чугунок с кашей. Ивашка и Марьюшка забились на печь и сидели там тихо, будто боялись лишний раз вздохнуть.
Прасковья вошла.
Подошла к рукомойнику, смыла с лица кладбищенскую пыль. Сняла чёрный платок, аккуратно сложила его и убрала в сундук. Повязала чистый светлый повойник.
В летнюю пору она обычно растапливала печь спозаранку, пока в избе ещё держалась ночная прохлада. Одной топки хватало, чтобы приготовить еду на весь день. Но сегодня печь так и стояла холодной.
Прасковья подошла к печи и принялась укладывать поленья.
Лука медленно поднял голову.
— Параша?..
Она не обернулась.
— Печь остыла. Детей кормить надо.
Лука встал.
— Ты чего это?
Прасковья подложила под поленья сухую лучину.
— А чего?
Он подошёл ближе и заглянул ей в лицо.
— Лизоньку нашу вчера схоронили.
Прасковья наконец повернулась.
— Помню.
— Так чего ж ты…
Он осёкся.
В её лице не было ничего.
Ни слёз.
Ни злости.
Ни боли.
— Всё помню, Лука, — спокойно сказала она. — И как кричала. И как били. И как землю на домовину бросали.
Лука побледнел.
— А толку плакать? — продолжила Прасковья. — Мёртвого слезами не поднимешь. А живых кормить надо.
Она отвернулась и чиркнула кресалом.
Искры упали на трут.
За спиной тихо всхлипнул Ивашка.
Лука так и остался стоять посреди избы, глядя на жену так, будто с кладбища вернулась уже не она.
Глава 3.
Золотой мальчик.
Сентябрь 2025 года.
Сентябрьское солнце било прямо в панорамные окна кухни, высвечивая на безупречном газоне искры холодной ночной росы. Золотистый ретривер Дэш, радостно посапывая и с глухим стуком колотя пушистым хвостом по паркету прихожей, первым влетел в дом после утренней пробежки.




