
Полная версия
Контактер-666. Поток бреда

Геннадий Колодкин
Контактер-666. Поток бреда
КОНТАКТЕР-666. ПОТОК БРЕДА
Бумага стерпит
Геннадий Колодкин
СУДЬБА ПИСАТЕЛЯ
1.
Пробую писать без клавиатуры. Что ж, век живи — век учись, умирать все равно дурачком придется. Селяви.
Что еще? Нынче разошелся с Карасиковым. Мне кажется, это серьезный разрыв. Он верун, да я не верун. Кошка с собакой не подружится. Я ему, Карасю, изначально внушал, что я атеист. Видно, он не поверил. А зря. Атеиста только могила исправит. До могилы у меня еще время есть, а вот приятеля я, кажется, нынче и потерял. Эх, судьба писательская, вот ты какая!
На меня, мне кажется, и Щеглов косо смотрит. Вчера с ним было короткое общение, я затем использовал его разговорную фактуру в шутливом рассказе. Боюсь, что Вася на это посмотрел отрицательно. Реально получается, что я наши встречи стенографирую, потом из них собираю свои рассказы да публикую. Его это, я заметил, коробит. Я бы, напротив, только добро на подобное приятельское отношение дал, а вот Вася Щеглов так не соглашается. Мы с ним разные. Что за люди? Что за народ? Я точно не такой, как они, я в разы проще. Все они такие серьезные! Карась — искатель глубинных смыслов жизни. Щегол подозрителен и осторожен. Все они такие напряженные, такие «правильные», что хочется послать их обоих лесом.
Мне достаточно одного Пети Фантомаса, долбаеба, гондона штопаного. До сих пор раздражение на него не утихает во мне. Козлина. Еще приятелем столько лет представлялся. А сам… Ну их всех! Пошли все в глубокую задницу! Настохуело подстраиваться под каждую блядь. В конце концов, я сам по себе, я на вольных хлебах. Был вольным — и останусь в гордом одиночестве. Видно, такова моя судьба. Судьба писателя.
2.
Но вот, пожалуйста, прилетело. Это после публикации «Гавайского синдрома» на «Одноклассниках»:
Вася Щеглов:
— Марк, я тебя попрошу не выкладывать больше в сетях упоминание моего имени, фамилии без моего согласия. Мне не нравятся такие шутки, и я сейчас не шучу.
Марк:
— Ок. Не буду.
Вася Щеглов:
— И если ты порядочный человек, потрудись поменять мою фамилию и имя в твоих материалах в сетях. Надеюсь на твою порядочность.
Марк:
— Думал, что тебе приятно будет, но ошибся. Извини.
Вася Щеглов:
— Извини. Но из-за твоей, мягко скажу, непредсказуемости вынужден приостановить дальнейшее общение.
Марк:
— Ок. Не судьба. Удачи тебе, Щегол!

3.
И вот еще один гвоздь в крышку гроба моей общительности. Щеглов отвалился. Карась отпочковался. Фантомас давно уже в категории «сжечь и пепел развеять». Остался кто? Никого. Пустота. Звенящая, как натянутая струна, тишина в телефоне. Никто не пишет, никто не звонит. И слава богу.
А ведь я, дурак, и правда думал, что делаю ему приятное. Ну что такого? Упомянул приятеля в рассказе. Не в протоколе допроса, не в списке должников. В литературе, мать ее! Люди за такое деньги платят, чтобы их имена где-то прозвучали, чтобы остаться не просто строчкой в паспорте, а персонажем, пусть и гротескным. Это же почти бессмертие, пусть и крошечное, на уровне моей скромной аудитории. А он? «Надеюсь на твою порядочность». Тьфу! Какая порядочность, Вася? Мы же не в банке кредит делим. Мы живем, общаемся, и все это — материал. Глина, из которой я леплю свои кривые горшки. Он что, думал, я с ним о погоде беседую из чистого любопытства? Я впитываю, я запоминаю, я перерабатываю. Любой писатель — это стервятник, падальщик, который тащит в гнездо все, что плохо лежит: фразы, жесты, интонации, обиды, чужие истории. Без этого ремесло мертво.
Они все хотят быть «в моменте». Жить «настоящим». А я живу тем, что из этого настоящего можно будет слепить потом. Они видят жизнь, а я — черновик. И в этом, видимо, и есть та пропасть, которая разверзлась сначала между мной и Карасем, а теперь и с Щегловым. Карась искал в жизни Бога, а я — сюжет. Щеглов искал стабильности и уважения к личным границам, а я — фактуру. Мы говорили на разных языках.
И вот сижу я теперь, смотрю на экран. Переписка с Васей — тоже готовый эпизод. Короткий, хлесткий, полный невысказанной обиды с обеих сторон. Его — на мое «предательство». Моей — на его «мещанство». И рука сама тянется вставить это в новый рассказ. А почему нет? Он же сам отказался от общения. Значит, все договоренности аннулированы. Теперь он просто материал. Персонаж по имени Вася Щеглов, который обиделся на своего создателя. Забавно.
Может, в этом и есть настоящая судьба писателя? Не в гонорарах и признании, а в тотальном, всепоглощающем одиночестве. Ты превращаешь живых людей в буквы, а они, в отместку, превращают тебя в пустое место. Справедливый обмен. Ты получаешь вечность для своих героев, а они забирают у тебя настоящее. Что ж, я согласен. По крайней мере, в этом есть честность. И никакой блядской необходимости подстраиваться.
4.
Я даже благодарен ему, этому Щеглову. Он, сам того не ведая, подарил мне свободу. Свободу не оглядываться, не думать: «А что скажет Вася? А не обидится ли Карась?» Теперь можно все. Можно вывернуть их наизнанку, приписать им самые нелепые мысли, заставить их говорить то, о чем они в жизни и помыслить боялись. Они больше не мои приятели. Они — мои куклы. И я буду дергать за ниточки с упоением, с мстительным наслаждением отвергнутого.
А Фантомас? О, этот контрацептив штопаный заслуживает отдельного романа. Не рассказа, не зарисовки — эпоса. «Сага о мелком жлобе». Я соберу все его словечки, все его ужимки, всю его гнилую суть, которую он так тщательно маскировал под маской «своего парня», и вылеплю из этого памятник. Памятник человеческой низости. И поставлю его на главной площади своего творчества. Пусть стоит, воняет. Может, хоть так от него будет какая-то польза. Он ведь всегда хотел славы, признания. Ну что ж, Петя, я тебе ее обеспечу. Такую, что дети твои, если они у тебя когда-нибудь будут, фамилию сменят.
Странное чувство. Вроде бы должен страдать, выть от одиночества, а на душе — покой. Какой-то холодный, кристальный покой. Как в морге. Все лишнее отрезано. Все связи, что тянули соки, обрублены. Остался только я и белый лист. Или, в данном случае, светящийся экран. Идеальные отношения. Экран не обидится, не предъявит за нарушение личных границ, не упрекнет в непредсказуемости. Он просто примет все, что я в него выплесну.
Может, я и есть тот самый «токсичный» человек, о котором так любят писать в модных пабликах? Абьюзер, манипулятор, использующий людей в своих корыстных целях. Пусть так. Я принимаю этот титул. Но тогда и они — не жертвы. Они — сырье. Добровольно пришедшее на переработку. Никто же не заставлял их со мной общаться, делиться мыслями, раскрываться. Они сами принесли мне свою глину. А теперь удивляются, что я не вазу из нее слепил, а ночной горшок. Так ведь и глина была, прямо скажем, с говнецом.
Вспоминаю, как Карась, закатив глаза, вещал о «вибрациях души» и «энергетических потоках». Я слушал, кивал, а сам думал: «Отличная фраза для персонажа-шизотерика». А он, наверное, видел в моих глазах понимание, родственную душу. Какое же тотальное, какое вселенское непонимание друг друга! Мы были как два поезда, идущие по соседним путям в одну сторону. Вроде бы рядом, можно даже рукой помахать, но каждый — в своем мире, со своими пассажирами и своим пунктом назначения. Мой пункт — «Финал истории». А их — «Счастье», «Покой», «Гармония». Скучные, блядь, станции. Тупиковые ветки.
5.
Мой поезд мчится дальше, оставляя их позади, машущих платочками на перроне. Или, скорее, показывающих средний палец. Да и хрен с ними. Зато в моем вагоне просторно. Можно вытянуть ноги, положить их на противоположное сиденье, закурить прямо в купе. Никто не скажет: «Марк, здесь не курят», «Марк, это неэтично», «Марк, ты нарушаешь мои границы». Да пошли вы со своими границами! Весь мир — одна большая коммуналка, а они себе участки с колючей проволокой нарезали. Моя граница — это последняя страница рукописи. Вот там я заканчиваюсь. А до тех пор — я везде. Я просачиваюсь сквозь их щели в заборе, я подслушиваю их кухонные ссоры, я коллекционирую их оговорки. Я — сквозняк в их уютном мирке. И они правы, что захлопывают форточки. От меня и впрямь несет холодом.
Иногда мне кажется, что я не человек вовсе, а какое-то записывающее устройство. Диктофон с функцией ходьбы и пищеварения. Мозг фиксирует, пальцы воспроизводят. Чувства? Да, они есть, но они тоже — лишь топливо. Раздражение на Фантомаса — отличный высокооктановый бензин для памфлета. Обида на Щеглова — качественная присадка, придающая тексту горечь и достоверность. Ностальгия по временам, когда мы с Карасем еще могли говорить, — дешевый керосин для лирических отступлений, чтобы разбавить концентрат желчи. Все идет в дело. Безотходное производство.
Они думают, я их предал. Какая наивность! Предать можно равного. А они для меня — не ровня. Они — экспонаты. Я их бережно поместил под стекло, снабдил этикетками: «Верун обыкновенный», «Мещанин осторожный», «Жлоб пахучий». И теперь вожу экскурсии для самого себя, а иногда и для немногочисленных читателей. «Посмотрите налево, дамы и господа, это типичный представитель вида Homo Sapiens Correctus. Обратите внимание на напряженную линию плеч и поджатые губы. Он очень боится, что кто-то увидит его без штанов, хотя сам постоянно норовит заглянуть под юбку ближнему своему».
Самое смешное, что они ведь тоже меня используют. Карась — как удобного слушателя для своих проповедей, которому можно безнаказанно нести любую ахинею. Щегол — как шута, который развлекает его в серые будни, но которого стыдно привести в приличное общество. Фантомас — как кошелек и жилетку, в которую можно было поплакаться о своей никчемности, предварительно вывернув мои карманы. Мы все друг для друга были функциями. Просто моя функция оказалась долговечнее. Их потребность во мне иссякла, а моя потребность в них как в материале — вечна. Я их увековечил. Я их бог и их палач одновременно. И от этой мысли по позвоночнику пробегает не то чтобы дрожь, а какое-то глубокое, извращенное удовлетворение. Я победил. В этой маленькой, никому не нужной войне я вышел абсолютным победителем. И трофеи мои — не города и не золото, а слова. Их слова, которые теперь стали моими. Навсегда.
6.
Навсегда. Это слово отдается в голове гулким эхом, как в пустом соборе. А ведь и правда, теперь здесь пусто. Храм имени меня, где на алтаре лежат распятые образы бывших друзей. Я их жрец и их прихожанин. Сам служу мессу, сам ее слушаю. И сам же подношу себе чашу с вином, в котором вместо крови — чернила. Пьянящая штука, доложу я вам. Гораздо крепче любого алкоголя. От водки наутро болит голова, а от этого — ничего. Только ясная, звенящая пустота и желание новой дозы. Новой истории, новой жертвы.
А где ее взять? Вот в чем вопрос. Старые запасы подъедены. Карась, Щегол, Фантомас — эти тушки я еще долго буду обгладывать, до самых косточек, но свежего мяса уже хочется. Раньше оно само шло в руки. Люди тянулись, раскрывались, несли свою дичь, как дары. Теперь вокруг меня образовалась выжженная земля. Санитарная зона. Все, кто мог бы стать персонажем, чуют неладное за версту. Видят во мне не собеседника, а вербовщика, коллектора чужих душ. И шарахаются, как от прокаженного.
Придется менять тактику. Становиться охотником, а не собирателем. Выходить в город, садиться в кафе, вслушиваться в обрывки чужих разговоров за соседними столиками. Записывать в блокнот, как шпион. «Она ему говорит… а он ей, представляешь…». Вылавливать из мутного потока уличной речи жемчужины чужой боли, глупости, радости. Стать ухом, огромным, всеслышащим ухом города, приросшим к телу одинокого мужика. Это уже не стервятник, это паразит. Солитер, живущий в кишечнике мегаполиса и питающийся его соками. Что ж, тоже роль. Даже более честная. Тут уж точно никто не упрекнет в предательстве. Я для них — пустое место, элемент интерьера. А они для меня — бесплатное реалити-шоу.
Или можно пойти дальше. Создавать ситуации. Провоцировать. Бросить на тротуар кошелек и наблюдать из-за угла, кто подберет и что сделает. Позвонить по случайному номеру и завести разговор с незнакомцем, представившись кем-то другим. Стать мелким бесом, который не столько творит зло, сколько вносит в упорядоченный мир легкий хаос, чтобы потом зарисовать траекторию разлетающихся осколков. Это уже не просто ремесло, это — эксперимент. Я — лаборант, а весь мир — моя чашка Петри. И я подсаживаю в нее разные бактерии, чтобы посмотреть, какая плесень вырастет.
Страшно ли это? Наверное. Со стороны это выглядит как распад личности. Но изнутри ощущается как обретение высшей степени контроля. Когда ты не участник игры, а ее создатель, правила перестают иметь значение. Морали нет. Есть только драматургия. Этично ли было убить старуху-процентщицу? Для Раскольникова — вопрос на целый роман. А для Достоевского — просто отличный зачин. Я выбираю позицию Достоевского. Мне так удобнее. Мне так легче дышать.
И вот уже пальцы сами бегут по экрану, набирая новый текст. Про человека, который потерял всех друзей и понял, что это и есть счастье. Про то, как он превратил их в марионеток и устроил свой собственный кукольный театр. Он сидит в темном зале, один-одинешенек, и смотрит на сцену, где его тряпичные куклы разыгрывают драму его жизни. И смеется. Не весело, нет. А так, как смеются боги. Устало, всепонимающе и немного брезгливо. И в этом смехе — вся его судьба. Судьба писателя. Конец. Или только начало?
7.
Начало, конечно. Конец — это когда занавес, аплодисменты, цветы. Или помидоры. А у меня в зале никого нет, кроме меня самого. Так что представление будет длиться вечно. Бесконечный спектакль для одного зрителя. И актеры никогда не устанут, потому что они не живые. Они — концентрат, выжимка из тех, кто когда-то был живым в моей жизни. Идеальная труппа. Не просят гонораров, не устраивают пьяных дебошей, не интригуют за кулисами.
Я перечитываю последнее предложение: «И в этом смехе — вся его судьба. Судьба писателя. Конец. Или только начало?» И понимаю, что сам себя обманываю. Пытаюсь напустить тумана, придать своей мелкой драме вселенский масштаб. Достоевский, Раскольников… Смешно. Какой из меня Достоевский? Я просто Марк, мужик средних лет, который рассорился с тремя знакомыми и теперь пытается выстроить из этого философскую систему, оправдывающую его собственную неуживчивость и, чего уж там, мудачество.
Ведь если быть до конца честным, то дело не в их «мещанстве» или «шизотерике». Дело во мне. Это я не умею дружить. Не умею просто быть рядом, не оценивая, не препарируя, не прикидывая, как этот диалог будет смотреться на бумаге. Я не слушаю, я подслушиваю. Я не сочувствую, я коллекционирую эмоции. Они это почувствовали. Не умом, так кожей. Почувствовали холод, сквозняк, о котором я сам же и написал. Они увидели за моей улыбкой щелчок затвора фотоаппарата. Услышали за моими вопросами скрип пера стенографиста. И им стало неуютно. Как любому нормальному человеку, который понимает, что его не видят, а разглядывают под микроскопом. Они сбежали не от писателя. Они сбежали от вивисектора.
И вся эта поза — «я выше этого», «я превращаю жизнь в искусство», «одиночество — удел гения» — всего лишь анестезия. Обезболивающее для ампутированной души. Потому что где-то очень глубоко, под слоями цинизма и желчи, сидит маленький испуганный мальчик, который отчаянно хочет, чтобы его любили. Просто так. Не за остроумные рассказы, не за хлесткие формулировки, а просто за то, что он есть. Но этот мальчик так давно заперт в подвале, что я уже почти не слышу его голоса. А когда слышу, торопливо включаю погромче музыку своего высокомерия.
Вот сейчас, например. Я сижу, и тишина в квартире давит на уши. Раньше в эту тишину мог ворваться звонок от Карася с очередной «гениальной» идеей о спасении мира. Или сообщение от Щеглова с дурацкой картинкой из интернета. Или даже пьяный бред Фантомаса. Это был шум жизни. Раздражающий, бестолковый, но живой. Теперь его нет. И в этой стерильной тишине я слышу только гудение холодильника и стук собственных пальцев по экрану. Я променял их несовершенную, но теплую реальность на свою идеальную, но ледяную прозу. Равноценный ли обмен? Сегодня кажется, что да. А что я скажу завтра, когда холодильник сломается и единственным звуком в мире останется биение моего собственного сердца?
И ведь самое паршивое, что я не могу остановиться. Этот механизм уже запущен и работает сам по себе. Даже эти мысли, это минутное прозрение, это самокопание — я уже вижу, как оно ложится в абзац. Как становится частью образа «рефлексирующего циника». Я превращаю в текст даже собственное раскаяние. Я монетизирую свою боль, переводя ее в буквы. Нет ничего святого. Нет ничего, что не могло бы стать материалом. Я сам для себя — главный персонаж. Самый жирный кусок мяса на вертеле. И я поджариваю себя со всех сторон, подливая масла и посыпая специями, чтобы читателю было вкуснее. А что останется, когда все будет съедено? Обглоданный скелет? Или просто горстка пепла? Вопросы, вопросы. Хорошие вопросы для финала очередной главы. И снова щелчок. Записано. Переработано. Упаковано. Продано самому себе.
8.
Продано самому себе. Замкнутый цикл. Уроборос, пожирающий собственный хвост. И самое забавное, что в этом самопожирании есть своя, особая сладость. Это как расчесывать зудящую рану: больно, но остановиться невозможно. И чем сильнее чешешь, тем больше она становится, тем больше зудит. Моя литература — это мой дерматит души.
А ведь был момент, когда все было иначе. Когда я мог просто пить пиво с Карасем, слушая его бредни не как материал, а как бредни друга. Искренне спорить, смеяться, хлопать по плечу. Когда мог смотреть на Щегла не как на типаж, а как на Васю, хорошего, в сущности, мужика, просто немного зажатого. Когда даже Фантомас казался не ходячим пособием по токсикологии, а просто Петей, сложным, но своим. Где та точка, в которой произошел сдвиг? Когда наблюдатель убил во мне участника?
Наверное, тогда, когда я впервые получил похвалу за рассказ, списанный с реальности. Когда кто-то сказал: «Как жизненно! Как точно подмечено!» Этот первый укол читательского одобрения оказался сильнее любой дружбы. Это был наркотик. И я подсел. Я понял, что моя способность видеть людей насквозь, замечать их трещинки, их смешные и жалкие черты — это не проклятие, а товар. Ходовой товар. И я стал поставщиком. Сначала робко, меняя имена и обстоятельства до неузнаваемости. Потом смелее, оставляя узнаваемые детали, как пасхалки для посвященных. А потом и вовсе обнаглел, перестал прятаться. Я решил, что мой «талант» дает мне индульгенцию. Право на все. Право на вторжение.
И вот результат. Я сижу в своей башне из слоновой кости, которая на поверку оказывается одиночной камерой. Идеальная звукоизоляция. Идеальные условия для творчества. Но для того, чтобы писать о людях, нужно быть среди них. А как быть среди них, если они от тебя бегут? Получается, я обречен до конца жизни пережевывать старый материал. Как старик, который снова и снова рассказывает одни и те же истории из своей молодости, потому что новых уже нет. Мой творческий капитал — это три бывших друга. И он не возобновляемый. Рано или поздно я выжму из них все, до последней капли. И что тогда? Писать о гудении холодильника? О трещине на потолке? О собственном отражении в темном экране монитора?
Какая ирония. В погоне за вечностью я рискую остаться с абсолютно пустым настоящим. И эта пустота со временем просочится и в тексты. Они станут вымученными, беззубыми, вторичными. Читатель не дурак, он почувствует запах тлена, запах консервов. Он поймет, что автор давно не дышал свежим воздухом, не говорил с живым человеком, не совершал глупостей, не влюблялся, не ненавидел по-настоящему. Он поймет, что автор сам стал персонажем. Застывшим, как муха в янтаре. Персонажем рассказа об одиноком писателе, который всех предал ради своего ремесла. И это будет самый скучный рассказ на свете. Потому что в нем не будет конфликта. Не будет жизни. Только холодный, стерильный финал.
Может, еще не поздно? Может, можно все откатить назад? Написать Щеглову. Не «извини, я был неправ», а что-то простое, человеческое. «Вася, как дела? Видел тут фильм, подумал, тебе бы понравилось». Без задней мысли. Без расчета на то, что его ответ станет новой главой. Просто так. Позвонить Карасю и сказать: «Старик, я тут подумал, а ведь в твоих идеях про энергетические потоки что-то есть… Да ладно, шучу. По пиву?» Попытаться вытащить из себя того Марка, который еще не был писателем. Который был просто человеком.
Но рука не поднимается. Пальцы застыли над экраном. Потому что я боюсь. Боюсь, что они не ответят. Или ответят холодно, вежливо пошлют. И это будет уже не литературное поражение, а настоящее, человеческое. К тому, что тебя не читают, можно привыкнуть. А к тому, что ты никому не нужен, — нет. И мой цинизм, моя броня писателя — это ведь еще и защита от этого страха. Гораздо проще убедить себя, что это я их всех отверг, что это мой осознанный выбор, моя высокая трагедия. А не то, что меня, как неисправную, токсичную вещь, просто вынесли на помойку. И правильно сделали.
9.
Телефон завибрировал. Незнакомый номер.
— Алло.
— Марк? Привет. Это Лена. Сестра Карасикова.
Сердце екнуло.
— Лена, привет. Что-то случилось?
— Случилось… Андрей в больнице. Сердце прихватило вчера вечером. Сильно.
Мир качнулся. Карась. Верун. Искатель смыслов. Тот, чей звонок я вчера проигнорировал.
— Что… как он?
— Стабильно, но врачи говорят, все серьезно. Он… он просил тебе передать… — Лена запнулась. — Сказал, что был неправ. Что дружба важнее любых споров о Боге. Просил, чтобы ты зашел, если сможешь.
Я молчал в трубку, а в голове стучало одно: «Кошка с собакой не подружится». А если собака попала под машину? Кошка что, пройдет мимо, фыркнув?
— Я приеду, — сказал я хрипло. — Скажи адрес.
Я положил трубку и посмотрел на экран ноутбука. На открытый файл с рассказом про Петра Огурцова. Про обидчивого, подозрительного и осторожного человека. А может, он не подозрительный, а просто ранимый? Может, Карась не «верун», а человек, которому страшно и нужна надежда? Может, это не они «не такие», а я сам залез в свою скорлупу из цинизма и писательского высокомерия и не вижу ничего, кроме «фактуры» и «материала»?
Я закрыл ноутбук. К черту голосовой набор. К черту рассказы. Сегодня я не писатель. Сегодня я попробую снова стать человеком. Другом. Если еще не слишком поздно.
Видно, такова моя судьба. Не писательская. А просто судьба. И она, кажется, посложнее любого сюжета.
ОРАТОРИЯ ОДНОГО БАРИТОНА
Я работаю в хорУ, все орут - и я ору.

Меня зовут Иннокентий. Мне тридцать два, и у меня есть тайна. Днем я — скромный системный администратор в конторе «Вектор-Плюс». Я тихо перезагружаю зависшие компьютеры, меняю картриджи в принтерах и отвечаю на панические звонки бухгалтерии фразой: «Вы пробовали выключить и снова включить?». Я — человек-невидимка, серый кардинал офисной техники.
Но дважды в неделю, по вторникам и четвергам, я преображаюсь. Я снимаю свой застиранный свитер с оленями, надеваю строгий черный джемпер и иду на репетицию.
Я работаю в хорУ.
Не в том хоре, где ангельские голоса выводят «Аве Мария». Нет. Наш хор называется «Глас Народа», и это, мягко говоря, авангардное искусство. Наш руководитель, маэстро Всеволод Аркадьевич, — гений с горящими глазами и седой гривой волос, торчащей во все стороны, словно он только что пережил удар молнии. Он считает, что музыка должна выражать первобытные эмоции. А какая эмоция самая первобытная? Правильно.
Ор.
Сегодня у нас премьера. Мы исполняем новое произведение Всеволода Аркадьевича под названием «Симфония урбанистического отчаяния в до-диез миноре». Зал полон. В первом ряду сидят какие-то критики с кислыми лицами и блокнотами. Я стою в секции баритонов, между грузным Семёном, водителем троллейбуса, и хрупкой Вероникой Павловной, учительницей младших классов.
Всеволод Аркадьевич взмахивает дирижерской палочкой, похожей на волшебную.
— Первая часть! «Утро в переполненной маршрутке»! Тенора, ваш выход! Нежный, раздраженный гул!
Тенора начинают гудеть, как рой недовольных пчел. Звук нарастает, превращаясь в скрежет.
— Альты! Добавьте нотки пассивной агрессии! Представьте, что вам наступили на ногу!
Альты вступают с пронзительным, визгливым стоном. Критики в первом ряду начинают что-то быстро строчить.
— Басы! — командует маэстро. — Вы — двигатель этого ржавого ведра! Дайте мне рокот безысходности!









