
Полная версия
Забитый свет
Утро явилось в тот день не серым, как бывало, а чистым, промытым, и море лежало уже не глухое, а отзывчивое, и чайки над ним кричали, как кричат по особенным дням, — но Леон не заметил ни того, ни другого, потому что человек, в котором за ночь сдвинулось главное, замечает такие вещи обыкновенно потом, и притом с удивлением, как замечают уже на другой улице, что всю дорогу прошли мимо той самой двери, в которую были назначены, — и сердце стучит, а голова пустая и светлая.
И потому шёл он к Акиму не с тем чувством, с каким ходят за советом, а с тем, с каким ходят исповедаться: он уже знал, что скажет Марте, и знал, что скажет ей не урок, а правду о себе, — что и есть, в сущности, единственный урок, коего никто от нас не требует и который потому всегда берётся с охотою.
К Марте он не пошёл. Пошёл к Акиму.
Наставник приходил к человеку обыкновенно не тогда, когда человек искал его, а тогда, когда внутри человека что-нибудь уже сдвинулось и искало только повода сдвинуться до конца; и потому Аким, к которому Леон пошёл на другой день после бессонной ночи, был не столько причиной того, что произошло в Леоне, сколько последним толчком, от которого и без того готовое подняться в нём поднялось. К Марте он не пошёл прямо, — а сделал то, что делают люди, у которых решение созрело, но ещё не окрепло: пошёл сперва к тому, кто мог бы его окрепить.
Аким жил в полукилометре от берега, в маленьком домике, обросшем с трёх сторон малиной, и был из тех людей, которых посёлок издавна числил в чудаках и потому не трогал, — а не трогая, уважал больше, чем всех почтенных людей вместе. Был он стар, весь рыжий от седины, с руками в таких мозолях и рубцах, что, глядя на них, нельзя было представить себе, чтобы эти руки когда-нибудь были молодыми и гладкими, — и держал он их всегда так, как держат люди, всю жизнь работавшие: опустив, свободно, не думая о них. Случилось же так, что именно он, семь лет назад, зимой, на том же пирсе, где теперь стояла Марта, сказал Леону единственную фразу, которую Леон вынес из всех слов, слышанных им в самое тяжёлое время его жизни; сказал как бы между прочим, не глядя на него, делая что-то со снастью: «Волна не виновата, что ты плавать не умеешь. Учись. Вода — она не против». И Леон тогда не понял этих слов, а принял их за простоту старика, — и всё-таки они остались в нём, как остаются в земле брошенное, казалось бы, без всякой пользы зерно, которое и прорастает только после того, как земля перезимует.
Леон нашёл старика на дворе: Аким чинил сеть, сидя на перевёрнутой бочке у крыльца, и, увидев гостя, не удивился и не спросил, зачем тот пришёл, — а только кивнул на вторую бочку, потому что знал, как и все люди его рода знали, что человеку, пришедшему с тяжёлым на душе, надо прежде всего дать сесть и помолчать, и что молчание это вовсе не безделье, а такая же работа души, как плетение сети есть работа рук.
Об Акиме надо сказать особо, ибо люди его рода — люди, которые научились молчать у воды, — встречаются на свете редко и потому поныне считаются чудаками. Была у него за плечами жизнь, полная работы: сорок лет ходил он с сетями, зимовал в посёлке, вдовел рано и пережил всех своих близких так спокойно, что соседи находили в этом что-то непочтительное. Детей у него не осталось, а маленький огород, малина и лодка под навесом были ему вместо детей; он возился с ними по утрам, и соседям казалось, что он разговаривает с лодкою, — и, может быть, так и было, ибо человек, который много лет живёт один, разговаривает со всем, что вокруг него, и это не сумасшествие, а последняя форма общежития.
Ибо молчание Акима было не пустотой, а накоплением: за сорок лет оно впитало в себя столько погод, столько ртов, столько утонувших и спасённых, что в нём было уже нельзя не услышать глубины. Говорили, что в молодости он три дня пробыл в воде, вцепившись в борт опрокинутой лодки, и с тех пор перестал бояться чего бы то ни было, а вместе с тем перестал и хотеть чего бы то ни было, — и что эти две перемены суть одна перемена, замеченная разными людьми. Правдиво ли это или выдумано посёлком, доподлинно неизвестно; но всякому, кто сидел возле него, делалось понятно одно: перед ним сидел человек, который уже ничего не ищет на стороне, и потому все его слова, как бы малы они ни были, идут не от иска, а от жилы, — а от жилы, как известно, не отречёшься.
Леон сел и молчал долго; Аким чинил сеть, продевая суровую нитку сквозь ячеи, и пальцы его двигались ровно и не спеша, как двигается всё у людей, которые не торопятся, потому что знают, что всё, что должно случиться, случится и без их торопливости.
— Марта, — сказал наконец Леон. — Та, с пирса. Она ко мне стучалась, а я отказал. Теперь вот думаю: чего я боюсь. Боюсь, что не удержу, что, начав говорить, начну совать, что моя тишина, как только передам её словами, сделается рецептом, а рецепт — это уже не истина, это аптека. И мне кажется, что я право имею не идти, потому что вмешиваться в чужое страдание нельзя.
Аким сложил сеть на колени и поглядел на Леона так, как глядят старики на молодых: без укоризны и без торжества, а просто увидев в нём то, что сам пережил когда-то и потому знал наперёд.
— Ты путаешь два страха, — сказал он. — Боишься того, что не спасёшь. А бояться надо того, что станешь спасать. Разницу чуешь? Спасать — это когда тащишь человека за шиворот к берегу, потому что тебе кажется, что тебе виднее, где ему берег; а от этого люди тонут ещё быстрее, потому что человек, которого тащат, всё сопротивление тратит на того, кто тащит, а не на воду. А не спасти — это можно; можно стоять рядом на берегу, чтоб он видал: есть там, куда ты вынырнул, воздух. Дальше он сам плывёт или нет — его вода, и никто на свете, хоть все святые вместе, не доплывёт за него.
И помолчав немного, глядя на море, которое отсюда, с пригорка, виднелось дальше и спокойнее, чем от Леонова дома, он сказал ещё:
— И вот что ещё скажу тебе, Леон. Когда пойдёшь к людям — забудь слова: «должен» и «спасу». Возьми одно слово: «рядом». Скажешь лишнее — заметишь, что сказал лишнее; начнёшь тащить — заметишь, что тащишь; заметил — постой минутку в тишине да начни заново. Вся наука в этом, и больше нет никакой науки, а всё, что люди придумали сверх того, — реклама, то есть шума ради, а не дела ради.
И, помолчав, добавил он ещё — тихо, так, что Леон потом долго не мог понять, слышал ли он эти слова наяву:
— А Господа-то, Леон, напрасно ищут спереди. Он не спереди ходит и не сбоку — Он позади тебя всё время ходит, шаг в шаг, с самого детства. Обернёшься — увидишь. Только обернуться надобно не головой, а сердцем: головой человек оборачивается на шум, а сердцем — на любовь.
Леон тогда не понял этих слов — и запомнил их, как запоминают погоду: записал в память и забыл. Но слова не пропали: они лежали в нём, как зерно в земле до срока, и ждали.
Леон сидел на бочке, и в нём происходило то, что не называется ни радостью, ни умилением, а есть просто ощутимая человеком перемена внутри его самого: что-то в нём вставало на место — не как мысль встаёт на место, что бывает приятно и мимо, а как замок щёлкает в двери, которую давно не запирали изнутри и которая, оказывается, всё время была отперта. Он хотел сказать Акиму спасибо и не сказал, потому что почувствовал вдруг, что в слове «спасибо» в эту минуту было бы больше от его собственной торопливости и самолюбования, чем от благодарности, а благодарность настоящая он выразит тем, что пойдёт и сделает то, к чему его привели.
И потому он только молча поклонился и пошёл домой, и, идя по песчаной дороге мимо зарослей малины, чувствовал себя таким лёгким, как бывают лёгки люди после того, как решат наконец то, что давно уже решено в них было, а они упирались и не признавались себе в этом. Ему казалось, что он несёт теперь в себе что-то новое; а на самом деле он только перестал удерживать то старое, что стояло в нём, как вода стоит в запруденном ручье, и, перестав удерживать, почувствовал, как оно ушло, и на месте его стало течь то живое, которое всегда было под запрудой и ждало только того, чтобы кто-нибудь разобрал запруду.
К вечеру он написал на клочке бумаги, без всякой надобности, просто чтобы было как-нибудь яснее, три слова: «рядом», «не тащить», «тишина», — поглядел на них, усмехнулся себе, что человек уже немолодой, а записывает, как гимназист, уроки, — и всё-таки положил бумажку за икону, не оттого чтобы боялся её потерять, а оттого что вещь, на которой написано важное, делается сама по себе важной, как делается важным колышек, вбитый путником на развилке.
Двор Акима, в который он вышел после разговора, был прост и убог, но убогостью этою был похож на шахматную доску в конце партии: всё убрано, всё по местам, ничего лишнего. Сеть сохла на гребне; бочка стояла под водостоком, и вода в ней была тепла и прозрачна, как слеза; старая собака, не подымаясь, проводила гостя глазами и вернулась к своим снам, ибо в этом дворе знали, что гостям не мешают уходить. И по дороге домой Леон поймал себя на том, что идёт быстро и легко, как идут от хорошего совета, — хотя совета, так сказать, никакого не было: было только слово «рядом», сказанное стариком между делом, как говорят о погоде.
А с погодою-то, между прочим, как раз и вышло: небо над посёлком стояло высокое, чистое, и вода в море была в тот день непривычно гладкая, так что даже с берега было видно, как на отмели копошатся рыбёшки. Леон остановился на пригорке, посмотрел на эту прозрачную воду и подумал — не словами, а тем внутренним чутьём, каким мы понимаем вещи до всяких слов, — что боится её уже меньше, чем месяц назад, и что страх этот уходит по мере того, как появляется дело. Ибо дело и страх не уживаются в одном человеке: как не уживаются в одном доме огонь и хлам.
Глава 4. Проявление
В среду, пятнадцатого октября, он постучался к Прасковье Ивановне просить веранду.
Пятнадцатое октября выдалось тихое, с моросью, которая с утра щипала лицо, а к полудню кончилась, и посёлок, вымытый и потемневший, стоял под небом, в котором не было ни облака, а только высокий, немой свет. Леон шёл к Прасковье Ивановне через посёлок, с узелком, в котором были чашки и две новые свечки, — и в нём было то волнение, какое испытывают люди перед делом, которое давно созрело: не страх, а гулкость, как в пустом зале перед первым звуком.
Уже у самых ворот он услышал за калиткой голос Прасковьи Ивановны — она ругала кота Фаддея за что-то, ей одному известное, — и голос этот, бытовой, кисловатый, человеческий, вдруг показался ему самой точной прелюдией ко всему, что должно было начаться на этой веранде: ибо вещи великие начинаются у людей всегда с вещей мелких, и надо бы нам, господа, хоть иногда записывать эти мелочи — они потом, когда всё уже произошло, оказываются самою важною частью целого.
Глава 5. Переход
Прасковья Ивановна, вдова, женщина лет шестидесяти, страдавшая ревматизмом и убеждением, что все беды идут от молодости, выслушала Леона с недоверием.
— Веранду? Разговоры? — переспросила она, поднимая брови. — А что, мода, что ли, такая теперь? В городе говорят — секты всякие. Молитесь по средам?
— Никакой секты, Прасковья Ивановна. Люди будут приходить и разговаривать. Всё.
— Даром, значит? — Она щурилась и качала головой, и в этом качании головы было что-то драночное, старое, но не злое. — Эк вы придумали. Даром. Теперь и даром никому не нужно, уж поверьте слову. Платят-то за что попало, а даром — избаловались, даром и не хотят.
Веранду она, впрочем, дала. Прибрала, вынесла самовар на круглый столик с самодельной скатертью, в которой всегда было что-то материнское, и в первый вечер сидела в соседней комнате и подслушивала, что в начале даже было неудобно, а потом перестали и обращать внимания.
Пришли четверо. Марта. Человек, выплачивавший дом банку, с погасшим лицом — голова семейства, инженер по профессии, назвавшийся Николаем. Жена его, всё время молчавшая и всё время сжимавшая сумочку на коленях, как будто в сумочке сидело что-то живое, что вот-вот вырвется, — и старый машинист Севостьянов, страдавший бессонницей уже лет двенадцать и привыкший к тому, что его бессонницу не то чтобы не лечат, а как будто даже одобряют: мол, характер у человека, воля.
Леон говорил в тот вечер очень мало. Он вообще в эти вечера мало говорил — говорил больше слушал, и слушал так, как в посёлке, вероятно, не слушали со времён его основания, то есть не перебивая, не подбирая на середине фразы ответа погромче и поумнее, не торопясь решить чужую жизнь, как решают кроссворд, — с удовольствием и не глядя.
Сначала всем было неловко. Николай извинялся, что, мол, отняли время, сам же не уходил; жена его смотрела в окно на темнеющее море с выражением, каким смотрят на море приезжие: вот, мол, море, и что с ним делать, у нас на юге видели получше. Севостьянов кашлял. И только Марта, сидевшая у самого края скамьи, как сидят люди, которые ни на что не смеют претендовать, глядела на Леона без всякого выражения, — и в этом отсутствии выражения было столько усталости, что на неё трудно было смотреть.
Но потом что-то сдвинулось. Николай вдруг перестал извиняться и заговорил — сначала о том, что мать у него подтачивает, что дом строил не тот, что надо было, что жена, кажется, уже не любит его, а он её тоже, кажется, не любит, но живут, потому что так живут все, — и говорил, и сам не верил, что говорит это вслух первому встречному, и голос у него дрожал, а лицо, всегда кислое и недовольное, вдруг сделалось просто несчастным, а несчастное лицо всегда выглядит моложе и человечнее недовольного. Он говорил — и Леон молчал, и в этом молчании не было ни осуждения, ни снисхождения, ни желания поправить и переделать, а было то, что бывает у хорошего врача перед тем, как он ставит диагноз: полная, спокойная, почти физическая внимательность.
— Так я не понимаю, — остановился вдруг Николай, растерянно. — Вы же меня должны остановить. Сказать: не то говорите, вот где корень. Люди же всегда говорят — надо бороться, надо взять себя в руки…
— Я могу только сказать, что вы уже взяли себя в руки, — проговорил Леон. — В руки вы взяли себя лет десять назад и держите крепко. Может, опустить на минуту?
Николай посмотрел на него так, как смотрят на человека, который сказал нечто простое и потому невозможное, и вдруг — некрасиво, носом, как плачут взрослые мужчины, не умеющие плакать красиво, — заплакал. Жена его дёрнулась, потянулась было к нему, чтобы сделать что-то привычное — прижать, утихомирить, дать платок, — и вдруг не сделала ничего, а только смотрела на мужа, и в глазах её было что-то новое, будто она увидела его впервые лет за десять, и увидела, что он не сволочь и не чужой, а просто человек, который страшно устал.
Впрочем, все эти вещи не назывались. О любви, о прощении не говорилось ни слова — слово это вообще в посёлке ходило только в применении к родителям и Богу. Говорили о дровах, о налогах, о том, что в райцентре обещали новую поликлинику, и не говорили — потому что не надо было уже говорить — о том единственном, из-за чего пришли.
Так и пошли вечера.
Состав приходивших понемногу менялся, и в этом тоже была своя наука. Иные приходили три-четыре вечера и пропадали, как пропадает человек, ходивший в гости из вежливости; иные садились у двери и годами не поднимались на среднюю ступеньку, и всё-таки не уходили; а третьи, молчавшие дольше всех, выходили в один из вечеров на середину веранды и говорили вдруг то, от чего все садились тише, — ибо человеческое слово, дозревшее в тишине, всегда тяжелее слова, дозревшего в спорах.
У этих вечеров была и своя бедная повседневность, без которой они бы не состоялись: кто-то чинил самовар, кто-то приносил яблоки, кто-то, уйдя, возвращался на другой день за забытой рукавицей и, вернувшись, оставался до конца. Ибо веранда держалась не на словах Леона, как думали сами его гости, а на этих мелких возвращениях: на рукавицах, на пирожках, на привычке к скрипучей ступеньке, — на всём том, из чего, собственно, и слагается у людей родство, когда они не называют его этим именем.
К третьему вечеру самовар стал лишним — его выносили, но он всё дольше оставался нетронутым, потому что когда людям хорошо молчать вместе, чай уже не нужен. Прасковья Ивановна сначала шумела из соседней комнаты, потом вышла в сенцы, потом, к зиме, стала сидеть на веранде в дальнем углу, в платке, молча, и никто не мог сказать, слушает она или дремлет, но по вторникам, когда собирались, она почему-то доставала из заветной шкатулки чайные ложечки посеребрённые, с вензелем, которых не касалась даже на именины.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.


