
Полная версия
ЗАЙНАП:РАСКОЛОТОЕ НЕБО

Сара ГОР
ЗАЙНАП:РАСКОЛОТОЕ НЕБО
ЗАЙНАП:РАСКОЛОТОЕ НЕБО
Глава 1
Состав стоял на запасном пути с полудня, растянувшись по степи и походя на длинного зверя, который лёг и не хочет подниматься. Мимо проходили встречные, платформа за платформой, под брезентом угадывались стволы; после каждого снова делалось тихо, и в этой тишине было слышно, как ветер трёт снег о снег. Степь лежала до горизонта, белая и ровная, и только у самых путей чернели пятна мазута да торчали из наста сухие будылья.
В теплушке стоял мрак. Иней держался на стенах толстым серым налётом, под потолком висел бахромой и осыпался на шапки, когда поезд трогался. Людей набилось столько, что спали по очереди: один дремлет, другой сидит на его месте. Кто-то кашлял без передышки, кто-то стонал, ребёнок плакал, и никто не мог его успокоить. Пахло овчиной, немытыми телами и копотью от плошки.
Зайнап сидела у стены, поджав под себя ноги. Семнадцать ей было, а на вид никто не дал бы и пятнадцати: худая, широкоскулая, с обветренными губами. Прижимала к груди книгу, небольшую, с оторванным корешком и загнутыми углами, и держала её так, будто в книге что-то хрупкое.
Мать лежала рядом, на досках, накрытая тонким одеялом и сверху пальто. Через пальто проступали лопатки. Дышала она с долгими промежутками, и в эти промежутки Зайнап переставала дышать тоже.
— Мама, тебе тепло? Я тебе платок поближе подоткнула.
Мать не открыла глаз. Из горла вырвался слабый стон, рука под одеялом шевельнулась и затихла.
Зайнап погладила эту руку, сухую, горячую, и стала говорить, чтобы только не молчать:
— Скоро приедем. Там будет легче.
Она и сама не помнила, в который раз повторяла эти слова, и сама не знала, что такое это «там». Мать не знала тоже.
В феврале сорок четвёртого их село в Чечено-Ингушетии подняли затемно. По улице шли машины, чужие люди с фонарём стучали в двери, в сенях голосили бабы. На сборы осталось полчаса. Мать успела сунуть в узел хлеб, тёплые носки и фотографию отца. Куда повезут, не знал никто: ни мать, ни соседи, которых в ту же ночь выводили на улицу с узлами, ни она сама.
Отца не было два года.
* * *
Осенью сорок первого, когда Зайнап шла четырнадцатый год, отец подтянул её к себе, и она устроилась у него на коленях, как в детстве, хотя уже стыдилась. На столе лежала карта, потрёпанная, в потёках от чая. С улицы слышно было, как бабы собирают на зиму капусту.
Отец водил по карте жёстким от работы пальцем.
— Видишь, Зайнап? Вот наша деревня. — Палец обвёл точку и остался на ней. — А это река. Это наши горы. Вся земля тут наша, отцовская, и лучше её нет.
— Правда, лучше нет? — Зайнап повернула к нему лицо.
— Правда, дочка. — Он засмеялся и убрал с её лба прядь. — Мы отсюда никуда не денемся. Главное, чтобы мы были вместе.
* * *
Зайнап вздрогнула и открыла глаза. В теплушке было тем же, что и минуту назад: тот же иней, тот же кашель, и мать дышала под пальто.
Мимо неё к двери пронесли что-то длинное, накрытое рваной тряпкой, и она успела разглядеть, как из-под тряпки выпала рука. Несли молча, только кряхтели. Дверь откатили, и в вагон влетел мороз, обжёг щёки, закружил по полу колючую крупу. Зайнап отвернулась к стене и сжала книгу так, что корешок хрустнул.
Отец. Где же ты теперь?
* * *
Семнадцать суток поезд шёл на восток. Подолгу стоял в открытом поле, пропуская воинские, и по утрам дверь примерзала так, что её откатывали ломом. Мать почти не приходила в себя. В забытьи она говорила на родном языке, и Зайнап отвечала ей тоже на родном, шёпотом, чтобы не слышали соседи.
На рассвете семнадцатого дня эшелон загнали на маленькую станцию: барак с вывеской, водокачка, три пути, а дальше насыпь и снег. Двери откатили одну за другой, и в вагон встал морозный воздух, светлый, с запахом дыма. Люди спрыгивали на мёрзлую землю и стояли, покачиваясь. Кто-то помог Зайнап сойти, подставив локоть; ноги у неё не слушались.
У насыпи уже стояли подводы. Казахи из соседнего аула приехали по своим делам и на приезжих смотрели издалека, держась за плетнём. Подводы были набиты хворостом, у телег топтались босые ребятишки, а матери шикали на них и уводили за руки. Когда из вагона пошли просить воды, женщины отступили и закрыли лица платками, а один старик замахал руками: не подходи. В ауле рассказывали, что привезли бандитов, что с эшелоном идёт тиф, а за ведро молока, поданное ссыльному, будет беда похуже холода. Конвойные с карабинами стояли вдоль состава и на толпу не смотрели. К вечеру одна женщина всё-таки принесла в мешке мёрзлых лепёшек, оставила их на снегу и ушла, не сказав ни слова.
Мать осталась на досках. Зайнап вернулась к ней, потрогала лицо, шею под платком, потом долго держала пальцы на её руке, пока не поняла, что ждёт напрасно.
— Мама… Мама, нет…
Она обняла её и заплакала. Мужчины стали рыть мёрзлую землю, но напрасно старались: лом её не брал. Женщины с узлами шли мимо к подводам, кто-то задел её ногу и выругался, и только мальчишка-возчик, стоявший в стороне с вожжами, отвернулся и стал смотреть на пути.
Людей разбирали по аулам и совхозам: читали по бумаге, и семьи уходили своими. К ночи станция опустела. Мать увезли на подводе; куда, Зайнап не сказали. Её никто не ждал: ни родни, ни знакомых, ни того, кто поручился бы за чужую девчонку. Полумёрзлая, она стояла у водокачки с узлом у груди, и пальцы в валенках не гнулись.
К ней подошла старуха лет шестидесяти, в платке и стёганом халате, с добрым и усталым лицом.
— Ты чья? — спросила она по-русски, выговаривая слова с трудом.
— Ничья.
— Как звать?
— Зайнап.
Старуха повторила имя, покачала головой и тронула её за рукав.
— Пойдём, доченька. У меня в сарае поживёшь.
* * *
Деревня стояла на краю степи. Дома глинобитные, вросшие в землю по самые окна; деревья голые, обглоданные скотом. Ветер гнал по улице пыль и старую солому. Зайнап шла за старухой, опустив голову, в чужом мешковатом пальто и валенках не по ноге. В руке она несла узел, где лежали две рубахи, ложка, кусок хлеба и книга.
— Марьям, — сказала старуха и стукнула себя по груди.
Сарай стоял у плетня, покосившийся, крытый камышом. Внутри было тесно и темно, но чисто: земляной пол подметён, в углу лежала солома, на ней старый матрас и дерюга, на гвозде висела лампа. Пахло кизяком и овцой. Зайнап осмотрелась и сжала губы, чтобы не заплакать.
— Спасибо…
— С коровой справишься? — спросила Марьям.
— Справлюсь.
Марьям вздохнула и вытерла руки о халат.
— Тогда ладно. Надо работать, доченька. Некогда горевать. Хозяйство вести, в совхозе работать. Тебе, как доярке, легче будет.
* * *
К ночи в сарае стало ещё холоднее. Зайнап легла на матрас, укрылась пальто, сверху натянула на плечи дерюгу. Через стену, из дома, слышно было, как храпит Марьям и как во сне вздыхает и переступает скотина. Вагон всё ещё покачивался под ней: семнадцать суток не проходят за один вечер. Стоило закрыть глаза, и она снова видела иней по стенам, слышала кашель и мать, которая в забытьи говорила на родном языке, а она отвечала ей шёпотом, чтобы не слышали соседи.
— Здесь я одна, — сказала она в темноту. — Никого у меня нет.
Она развязала узел и достала фотографию. Отец стоял на ней у плетня, в пиджаке, снятый ещё до войны, и смотрел чуть мимо, как смотрят люди, которым непривычно перед аппаратом. Один уголок оторвался, и мать подклеила его хлебным мякишем.
Керосин был Марьям, и Зайнап зажгла лампу всего на минуту. Потом сунула карточку в книгу, между страницами, где потолще, и прикрутила фитиль. В темноте было слышно, как за стеной корова пережёвывает жвачку: раз, другой, третий.
* * *
Прошёл месяц.
Зайнап вставала до света и шла на ферму. Доярки сходились в коровнике, где от дыхания стоял пар, и, прижавшись щекой к тёплому боку, тянули молоко из набухших сосков; от дужки ведра стыли пальцы, а в валенки набивался снег. Потом шёл навоз, потом силос, потом опять коровы. Молоко уходило на приёмный пункт, а ей оставалось по трудодням то, что оставалось.
Она научилась спать на соломе, есть мёрзлые лепёшки и говорить «рахмет». Здешние бабы сначала сторонились её, как сторонились всех приезжих, но весной в коровнике с ней уже говорили как с дояркой, а не как с чужой. По вечерам она возвращалась в сарай, Марьям ставила на стол чугунок, и на этом день кончался.
Об Азраиле в коровнике говорили часто: что скот у него лучше совхозного, что дом один на весь аул под железом, что жена умерла от болезни, а детей не было. Кто-то добавлял, что характер у хозяина крепкий, и все понимали, что это значит.
Он приехал на ферму в конце апреля, со своими работниками, по делу о сене. Зайнап в это время поила телёнка и, наклонившись к нему, сказала что-то на родном, как говорят со скотиной, когда рядом никого.
Над ней и остановился голос:
— Ты откуда будешь?
Она выпрямилась. Перед ней стоял мужчина среднего роста, сухой, в сапогах и чистом пиджаке поверх рубахи, и держался прямо. Правый глаз его закрывала чёрная повязка, левый смотрел на неё, не мигая.
— Из Наьсаре, — сказала Зайнап и подняла ведро.
— Земляки, выходит, — он усмехнулся одними губами. — Я Азраил. Меня тут знают. Тебя как звать?
— Зайнап.
— Зайнап, — повторил он, будто пробуя имя на вес. — Слышал про тебя. Мать, говорят, с дороги не довезли.
В груди у неё стало тесно, как бывает, когда разговор идёт не о том, с чего его начали.
— Не надо со мной разговаривать, — сказала она.
Он не рассердился. Постоял ещё, разглядывая её, потом кивнул и пошёл к конторе, где ждали работники.
Зайнап выплеснула воду и вернулась в коровник. С этого дня она заметила, что знает в лицо его арбу и его собаку и что бабы при его имени умолкают.
* * *
Дня через три во двор Марьям зашёл работник Азраила, в стёганке, и, не поздоровавшись, сказал:
— Хозяин велел девчонке прийти. Поговорить.
Марьям доила корову, и ведро у неё в руках качнулось.
— Какой девчонке?
— Которая из Насыр-Корта. — Он кивнул на сарай. — К обеду пусть будет.
Калитка стукнула, и шаги стихли. Марьям ещё долго сидела на скамеечке, не выпуская сосков, и молоко тонкой струйкой стучало в подойник.
— Не пойду, — сказала Зайнап.
— Пойдёшь, доченька. — Марьям говорила тихо, глядя в землю. — Он не просит, он велит. Тут и я живу, и ты живёшь.
Зайнап хотела сказать, что терять ей нечего, и осеклась: терять было что. Сарай. Чугунок. Кусок хлеба по трудодням. Она повязала платок и вышла за калитку.
Дом был виден от околицы: единственная на весь аул крыша под железом. За плетнём металась на цепи овчарка, во дворе лежал порядок, какого Зайнап не видела здесь ни у кого: поленница уложена под линейку, под навесом стоял инвентарь, на земле не валялось ни клока соломы. Работник ждал её у ворот и только кивнул на дверь.
В доме пахло табаком и кожей. Комната была просторная, чистая и какая-то нежилая: стол под полотняной скатертью, зеркало в резной раме, кровать с никелированными шишками на спинке, сундук под навесным замком. На стенах не висело ничего, кроме ходиков, и они тикали громко, будто в доме никого не было, кроме них. Азраил сидел у окна, в пиджаке, без шапки; седые волосы были приглажены.
— Садись, — сказал он и подвинул ей табурет.
Она осталась стоять.
— Хозяин угощает, — он усмехнулся. — Ладно. Тогда смотри.
Он пошёл впереди, показывая дом. Горница, вторая горница, кладовая, где висели окорока и стояли мешки; в углу сундук, окованный железом. Было всё: посуда, ларь с зерном, керосин в большой бутыли, ставни на окнах, каких не было ни у кого в ауле. Одну дверь он открыл шире.
— Здесь твои покои. Всё, что нужно, будет здесь. Ты будешь моей хозяйкой.
Зайнап подошла к окну. За плетнями и крышами лежала степь, а в другую сторону шла дорога, и по ней уходили подводы.
— Я хочу домой, — сказала она. — Я хочу вернуться.
— Домой? — Он усмехнулся спокойно, будто ждал этих слов. — Это уже не твой дом. Твой дом теперь здесь. А я тебя не обижу. Будешь мне хорошей женой.
— Я не выйду за вас. Я люблю другого.
Глаз у него сделался холодным, как речная галька.
— Любишь. А кто даст тебе хлеба? Кто защитит? Где он сейчас? Война всё решила. А я здесь. И у меня есть всё.
— Мне от вас ничего не нужно, — сказала Зайнап, и голос у неё дрогнул.
— Пока не нужно. — Он отошёл к окну и встал от неё на шаге, как встают от чужой женщины. — Подумай. Осень придёт, а топить тебе будет нечем. У меня дров на три зимы, мука, керосин, коровы. Я никуда не спешу. Знаю, что обо мне говорят, пусть говорят. Тираны выживают, Зайнап, а слабые погибают. Ты будешь жить. Со мной.
Зайнап не ответила. Она вышла в сени, и работник подал ей платок, будто она его там забыла. Овчарка проводила её до калитки хриплым лаем; хозяин из дома не вышел.
В ауле её видели. Две женщины у колодца умолкли, когда она проходила, и заговорили снова, уже тише, и Зайнап поняла, что теперь про неё знают все.
Вечером в сарай пришла Марьям с лампой и села на порог.
— Ну что?
— Он сказал, что без него я здесь пропаду. — Зайнап лежала на матрасе, укрывшись с головой. — Что зимой топить будет нечем. Дров у него на три зимы, мука, керосин, коровы. Говорил тихо и не тронул меня ни разу.
Марьям долго молчала, потом переставила лампу с колена на пол.
— Азраил человек непростой. Его тут боятся, и не зря боятся. Он и не без греха, доченька. Не верь ему.
— А куда мне идти? — спросила Зайнап. — Что мне делать?
Марьям не ответила. Она поднялась и ушла к себе, и через стену было слышно, как она гремит заслонкой у печи.
* * *
Кончилось это на восьмой день.
Зайнап возвращалась с фермы и ещё от калитки услышала в доме чужие голоса. У плетня стоял конь под седлом, а в комнате сидели двое: один в кожаном шлеме и с бумагами на коленях, другой, в сапогах, стоял у двери и посматривал на её узел.
Марьям сидела на табурете, вцепившись в подол, и лицо у неё было мокрое. Деньги, вырученные за телёнка, лежали у неё в жестянке под матрасом. Жестянку нашли в сарае, за печкой, пустой.
— Вчера после обеда где была? — спросил человек в шлеме, не поднимая головы от бумаг.
— На ферме. Коров доила. — Зайнап смотрела на жестянку в его руках: та самая, из-под чая, с вмятиной на боку. Марьям держала в ней деньги и прятала под матрасом, в сарае жестянка не лежала никогда.
— В сарае твоём нашли. Отпечатки, так сказать, — он усмехнулся своей бумаге. — Вещи твои где?
Они вытряхнули узел на пол: две рубахи, ложка, сухая лепёшка, книга. Книгу человек в шлеме полистал и бросил на матрас, и карточка отца выехала из страниц и легла лицом вниз.
— Я не брала! — сказала Зайнап, и голос сорвался. — Это ложь!
— Чего кричишь, — сказал тот, что стоял у двери.
Марьям заплакала в голос.
— Я… я сама не знаю… Он так сказал…
Зайнап обернулась к ней и всё поняла.
В это время за спинами заскрипела дверь, и в комнату вошёл Азраил. Шапку он снял в сенях и держал её в руке; человек со шлемом встал и поздоровался первым.
Ему коротко объяснили, в чём дело. Он выслушал, не перебивая, потом посмотрел на Зайнап. Глаз у него был спокойный, как вода в колодце.
— Долг я за неё отдам, — сказал он Марьям. — А жить она будет у меня. В моём доме.
Он повернулся к людям в форме и добавил уже другим голосом, ровным и негромким, что подводить сироту под статью в такое время никому не выгодно.
Человек в шлеме закрыл папку.
— Как хотите. Дело ваше.
Зайнап стояла и смотрела на них. Она слышала, как под её ногами скрипят половицы, и как за стеной мычит корова, и как в голове у неё остаётся одна только мысль: другого пути нет.
— Что вы делаете? — спросила она.
Азраил проходил мимо и ответил негромко, так, чтобы услышала только она:
— Я тебя спасаю.
Она посмотрела на Марьям, на её мокрое лицо, на книгу, брошенную на матрас, и на карточку отца, лежавшую лицом вниз.
— Да, — сказала она тихо.
* * *
Свадьбы не играли.
Азраил надел чистую рубаху и накануне принёс в сарай узел: тёмно-синий ситец на платье, платок с каймой, новые чувяки. Платье висело в боках, платок пах нафталином. Марьям смотрела, как Зайнап всё это меряет при лампе, и вытирала глаза, но не сказала ничего.
В сельсовете было накурено и холодно. Председатель, лысый, с пером в кулаке, долго вертел её бумаги и поглядывал на Азраила; в графе о летах поставил то, что было велено, и подтолкнул ей ведомость. Зайнап расписалась, не сбившись, и это оказалось самое простое из всего, что было в тот день.
Во дворе под навесом поставили стол. Пришли человек десять: старики в чистых халатах, работники, две соседки. Варили баранину, пили чай из пиал. Музыки не было и песен тоже. Зайнап сидела между Азраилом и старой женщиной, которую ей представили как тётку, и держала пиалу, к которой ни разу не пригубилась. Марьям постояла у плетня, поглядела и ушла, не дождавшись конца.
Говорили о сене, о весеннем севе, о том, что вода в этом году будет поздняя. Потом старик с седой бородой поднял пиалу и пожелал хозяину сына, и все закивали; Зайнап смотрела в скатерть и думала о том, что в сарай ей теперь нельзя будет вернуться даже в гости.
К ночи гости разошлись.
* * *
Он погасил лампу. В комнате стало темно, и только из-за ставни лежала на полу полоса света.
Он снял с её головы платок. Потом стянул через голову платье, и ситец упал ей под ноги, и хозяин отступил на шаг и смотрел долго и внимательно, как смотрел в первый раз у коровника, когда остановился над ней и спросил, откуда она будет.
* * *
Утром Зайнап встала рано. За окном ещё синело, вода в ведре подёрнулась ледком. Она растопила печь, поставила чугунок, подмела полы, вынесла золу. Руки делали всё сами, а в голове было пусто и тихо.
Хозяин встал, когда завтрак уже стоял на столе. Он ел не спеша, поглядывая на её бледное лицо и синяки под глазами, и молчал. Зайнап тоже молчала. Потом она взяла ведра и пошла на ферму.
В коровнике новость уже знали. Бабы косились на неё, кто с завистью, кто с жалостью, и одна спросила нарочно громко, как теперь в хоромах живётся. Зайнап не ответила и взялась за подойник. Коровы, навоз, силос, приёмный пункт: утро прошло как всякое другое утро, только обратно она бежала.
Дома её ждали коровы, куры, вода из колодца, ужин. К вечеру она валилась с ног, а работы всё не убавлялось.
* * *
Азраил сидел за столом и ел. Зайнап поставила перед ним чугунок и тарелку, подала лепёшки, подлила чаю и собралась идти к печи, но он отодвинул еду.
— Где мои рубашки? Не глажены.
— Я только пришла с фермы, — сказала Зайнап.
— Ты моя жена! — крикнул он и стукнул ладонью по столу так, что чашка подпрыгнула. — Ты должна всё делать. Или ты хочешь, чтобы я тебя высек?
Зайнап посмотрела на него, на его крупные сухие руки, лежавшие на скатерти, и пошла в кладовую за утюгом. Угольный утюг долго грелся на печи; она расстелила на столе рядно, налила в утюг угли и стала гладить. Рубашки были из хорошего полотна, каких она в жизни не гладила.
Она гладила до темноты. Он ушёл спать, не сказав ей ни слова, а она всё стояла у стола и водила тяжёлым утюгом по воротнику, и полотно под ним делалось гладким и блестящим.
* * *
Год шёл за годом, и дни стали похожи один на другой.
Провинность находилась всегда: разбитая чашка, остывший чай, плохо подметённый двор, телёнок, которому не дали вовремя пойла, рубашка, у которой не так легла складка. За всё было одно и то же. Он не кричал и не торопился: снимал с гвоздя у двери ремень, делал своё дело молча и вешал ремень на место. Потом дом стоял тихий, как всегда.
Зайнап научилась не плакать при нём: слёзы она считала дерзостью, а хозяин дерзости не прощал. Она стояла и терпела, а после шла к колодцу и долго тёрла лицо холодной водой, пока не сходила краснота.
Работы было на трёх баб: хозяйские коровы и куры, вода, стирка на весь дом, хлеб, дрова, сено, а сверх того совхоз, куда она по-прежнему ходила за доярку. Спала она часов по пять и к концу второго года стала похожа на собственную тень: худая, молчаливая, с воспалёнными глазами.
Соседки её жалели. У колодца вздыхали, качали головами, одна, помоложе, как-то сунула ей в руку лепёшку с сыром и тут же оглянулась, не видел ли кто. Но помочь не смел никто. Азраила в ауле боялись пуще милиции: у него водились деньги и знакомые в районе, и об этом знали все. Кто вступился бы, у того к утру нашлась бы беда: то скотина затопчет чужой посев, то пропадёт казённое зерно, то вызовут в район по бумаге. Помощь Зайнап обошлась бы дороже, чем она стоила, и это тоже понимали все. Её утешали одним словом: «Терпи».
Марьям, которая могла бы сказать за неё слово, сама тряслась от страха. Она стала заходить редко, приносила в узелке сыр или лепёшки, говорила шёпотом, стоя у порога, и уходила, не присев. Однажды она сказала: «Кто бы помог, доченька…» — и не договорила.
Ночи были хуже дней. В своей комнате, за стеной от хозяина, Зайнап ложилась лицом в подушку и плакала навзрыд, уткнувшись в неё, чтобы не услышали; подушка становилась мокрой насквозь, и к утру глаза заплывали. Всё чаще, лежа без сна, она думала не о том, как убежать, а о том, чтобы утро не наступило. Она смотрела в тёмный потолок и просила, чтобы всё это кончилось само. Потом вспоминала мать на досках в вагоне — та ещё дышала, и Зайнап отвечала ей шёпотом, — и злилась на себя за эти мысли.
Так прошло два года.
* * *
И в ту зиму Зайнап поняла, что беременна.
Сначала её мутило по утрам от запаха керосина, и она думала, что надорвалась на сене. Потом догадалась и до вечера боялась поднять глаза: ей казалось, что по лицу видно. Спать она легла рано, отвернувшись к стене, и всю ночь пролежала с ладонью на животе. Утром сделала всё, что всегда: подоила, подмела, поставила чай. Азраил ничего не заметил.
Он узнал о ребёнке на четвёртом месяце, от баб, как узнавал обо всём в ауле. Вечером он сел за стол, долго смотрел на неё, потом сказал:
— Ну, родишь.
Больше он об этом не говорил, и Зайнап до самых родов не сказала никому, даже Марьям.
Родила она в конце зимы, в ночь, когда мело так, что из окна не было видно плетня. Рожала одна, в комнате с ходиками, а хозяин спал за стеной. Утром он вышел к столу, посмотрел на младенца, завёрнутого в старую нательную рубаху, и велел зарезать ягнёнка. Ремень с гвоздя он убрал в кладовую.
Зайнап не могла на него надышаться. Она подолгу смотрела на его растопыренные пальцы, на пушок на голове; когда он спал, она прикладывала ухо к его груди и слушала, как часто и ровно там всё стучит. С ним она перестала думать о том, чтобы утро не наступило.
К лету её погнали на уборку. Марьям с рассвета тоже уходила в поле, оставить сына было не с кем, и Зайнап носила его с собой. Она стелила ему под скирдой старую кофту и бегала через полосу: то грудь дать, то отогнать мух, то поправить тряпицу.
Жара стояла такая, что к обеду небо делалось белым, как зола. Мальчик дышал тяжело и часто и весь покрывался потом. Зайнап обтирала ему лицо углом платка и шептала, чтобы не слышали жницы:
— Сынок… держись.
По краю поля проехал на арбе Азраил; рядом с ним сидел бригадир, оба о чём-то говорили. Он смотрел поверх снопов, будто её тут не было, и она его не окликнула.
* * *
Дома сын не взял грудь. Голова и ладошки у него горели, он дышал так, будто ему на грудь положили камень, и не плакал, только перебирал пальцами.
Зайнап пошла в комнату хозяина.
— Азраил. Вставай. Он горит! Ему плохо!
Он поднялся на локте, посмотрел на неё, потом на сына у неё на руках.
— Оставь его. Завтра посмотрю.
— Он умирает! — крикнула она.
Азраил отвернулся к стене и через минуту задышал во сне тяжело и спокойно.
Зайнап просидела с ним до света. Она меняла ему на голову мокрую тряпку, поила с ложечки водой и пела под нос песню, которую певала над ней мать. Перед рассветом дыхание у него сделалось мелким, как у ласточки.
Она ещё долго носила его по комнате, прижав к груди, и уговаривала, и только когда в окне стало светло и она увидела его лицо, всё поняла.
Она вышла во двор. Солнце поднималось, хозяин ещё спал, и Зайнап стояла на пороге с сыном на руках и смотрела, как розовеет плетень.
Хоронили его на другой день, на краю аула, где лежали чужие старики, и Азраил ушёл с кладбища раньше всех. До дома Зайнап шла одна.
* * *
После него детей больше не было. Сначала Азраил молчал об этом, потом начал говорить. Он говорил за столом, спокойно, как о погоде.



