
Полная версия
Два голоса над пропастью: психология отношений в метафоре Марины Цветаевой и Владимира Маяковского

Наталья Спирина
Два голоса над пропастью: психология отношений в метафоре Марины Цветаевой и Владимира Маяковского
Глава 1
В зале, утопавшем в золоте и шелесте шелков, витал дух эпохи, когда каждое движение было словом, а каждый взгляд — обещанием. Хрустальные люстры роняли на паркет дрожащие блики, и казалось, будто само время замедлило бег, чтобы не спугнуть миг, полный предчувствий. Бал кружился в вихре кринолинов и шёпотов, в звоне бокалов и сдержанном смехе, в поклонах, исполненных достоинства, и в едва уловимых знаках, понятных лишь посвящённым.
Марина стояла у колонны, слегка отстранившись от толпы, но не настолько, чтобы казаться холодной, — скорее так, будто ждала знака от самой судьбы. Её платье отливало тёмно-пурпурным, словно сгустившийся вечер, а в глазах таилась та особая задумчивость, что притягивает и одновременно отталкивает, обещая загадку, которую хочется разгадать любой ценой. Она скользила взглядом по лицам, и вдруг среди этого моря масок и улыбок мелькнуло нечто иное — не показное, не выстроенное для публики, а живое, дерзкое, будто готовое взорвать размеренность вечера.
Маяковский появился, как порыв ветра в закрытом зале: его силуэт выделялся среди прочих, слишком прямой, слишком уверенный, будто он не просил позволения войти, а заявлял о своём праве быть здесь. В нём не было привычной галантности светских львов — зато была сила, которая притягивала, как магнит. Он остановился на мгновение, будто прислушиваясь к гулу зала, и их взгляды встретились — на долю секунды, но этой доли хватило, чтобы воздух между ними зарядился чем-то новым.
Он двинулся к ней не спеша, но решительно, как человек, который знает, чего хочет, и не намерен тратить время на пустые прелюдии. Когда он приблизился, Марина едва заметно приподняла бровь — лёгкий полунамёк, понятный лишь тому, кто умеет читать между строк. Этого хватило. Он склонил голову в почтительном, но не раболепном поклоне и, не дожидаясь приглашения, заговорил — не о погоде, не о пустяках, а о том, что горело внутри него.
И тогда он начал читать. Не декламировать, как на сцене, а именно говорить стихами, будто слова были продолжением его дыхания. Строки летели над залом, разбивая привычную музыку вальса, и в них звучала такая страсть, такая неукротимая энергия, что даже самые искушённые гости невольно оборачивались. Но Марина видела не публику — она видела его. В каждом слове, в каждом жесте проступал ум, острый и беспощадный, и вместе с тем — удивительная галантность, не показная, а идущая изнутри. Он умел восхищать, не унижаясь, и это пленяло.
С той минуты между ними завязалась своя, особая игра, понятная только им двоим. На следующих балах Марина позволяла себе маленькие вольности, едва заметные для посторонних, но красноречивые для того, кто умел видеть. То она будто невзначай роняла веер у его ног — и, наклоняясь за ним, задерживала взгляд чуть дольше, чем позволяли приличия. То, поворачиваясь к собеседнице, слегка сдвигала ткань на плече, обнажая тонкую линию ключицы, и тут же, словно опомнившись, возвращала всё на место, но в её глазах плясали озорные искры.
А он отвечал ей не словами, а вниманием: задерживал взгляд, когда она проходила мимо, чуть наклонял голову, будто прислушиваясь не к словам, а к самой её интонации, и однажды, когда какой-то напыщенный щёголь слишком громко смеялся над её репликой, Маяковский бросил в его сторону такой взгляд, что смех мгновенно стих. Это была не дуэль в прямом смысле, но молчаливое заявление: здесь есть то, что он готов защищать.
И постепенно для Марины всё перепуталось. Она привыкла разгадывать людей, раскладывать их по полочкам, находить точные слова для каждого характера. Но он не укладывался ни в одну схему. То он казался ей дерзким бунтарем, сметающим условности, то вдруг проявлял такую чуткость, что сердце замирало. Кто он? Какой он настоящий? В свете люстр и под звуки оркестра она всё чаще ловила себя на том, что ищет в нём не маску, не роль, которую он играет для публики, а ту самую суть, скрытую за громкими словами и резкими жестами.
Так тянулась череда вечеров, где каждый взгляд был строфой, каждый намёк — рифмой, а сама жизнь казалась стихотворением, которое они писали вдвоём, не зная финала.
*** С каждым новым балом тонкая грань между кокетством и дерзостью становилась всё призрачнее, и Марина всё чаще ловила на себе взгляды, в которых сквозило не восхищение, а холодное любопытство — будто общество уже начало шептаться, складывая из мимолётных жестов и взглядов целую повесть, не всегда лестную. Однажды, заметив, как две дамы в лиловых платьях перешёптываются, прикрываясь веерами, Марина вдруг ощутила, как по спине пробежал холодок: не страха, но горького осознания. Она привыкла бросать вызов условностям словом, пером, строфой — но не вот так, не в этом зыбком языке взглядов и полудвижений, где любая вольность могла быть истолкована превратно.
В тот вечер она намеренно держалась в стороне, отвечала на приветствия сдержанно, почти сухо, и даже когда оркестр заиграл любимый ею вальс, осталась у колонны, притворяясь, будто увлечена беседой с пожилой графиней. Но сердце предательски вздрагивало всякий раз, стоило ей лишь краем глаза заметить его силуэт.
Маяковский держался свободно, почти небрежно, однако в этой небрежности чувствовалась пружина: он не искал её взгляда нарочно, но и не отводил, если их глаза встречались. В этом было что-то обезоруживающее, и пугающее.
После танца он подошёл не сразу. Сначала постоял у дверей, будто прислушиваясь к голосам публики, потом медленно двинулся сквозь толпу, не глядя по сторонам. Он точно знал, где её искать. Когда он остановился рядом, Марина невольно расправила складки платья, словно пытаясь вернуть себе ту безупречную отстранённость, которой гордилась прежде.
— Вы сегодня молчаливы, — произнёс он негромко, и в его голосе не было ни упрёка, ни насмешки, лишь искреннее удивление, будто её молчание нарушило какой-то важный для него порядок вещей.
Марина чуть приподняла подбородок, стараясь скрыть смятение за привычной иронией:
— Быть может, я просто учусь беречь слова. В этом зале их слишком много, и почти все — пустые.
Он чуть склонил голову, будто взвешивая её фразу, и вдруг улыбнулся. Не широко, не напоказ, а так, что эта улыбка предназначалась только ей, как тайный знак.
— А я привык, что ваши слова никогда не бывают пустыми. Даже когда вы молчите.
От этих слов по коже пробежала тёплая волна, и Марина почувствовала, как тает её старательно выстроенная оборона. Но тут же, усилием воли, вернула себе холодную ясность:
— В свете, Владимир Владимирович, молчание порой говорит громче слов. И не всегда то, что хочется сказать.
Он не стал спорить. Вместо этого протянул ей тонкую брошюру, которую держал в руке, — свежий выпуск альманаха с его стихами.
— Тогда пусть скажут они. Здесь нет ни одного слова, придуманного для публики.
Марина приняла брошюру, ощутив под пальцами шероховатость бумаги и едва уловимый запах типографской краски. В этом жесте не было ни вызова, ни соблазна — только честность, от которой становилось одновременно спокойно и тревожно.
Оставшись одна, на мгновение, она раскрыла страницы и скользнула взглядом по строкам. И вдруг поняла: он не играл в эту светскую игру, не пытался покорить её изяществом манер или блеском остроумия. Он предлагал ей себя настоящего — грубого, прямого, неудобного, но живого. И в этом была такая сила, перед которой меркли все условности света.
«Что же он?» — повторила она про себя, и на этот раз вопрос звучал не как сомнение, а как признание. Он не стремился соответствовать правилам этого светского общества. Он словно приглашал её выйти за его пределы — туда, где не нужно прятать чувства за веером, где можно говорить прямо, даже если голос дрожит.
И в ту минуту Марина осознала: её страх быть понятой превратно больше не был главным. Куда страшнее казалось другое — бояться признаться даже себе, что именно эта его неприручённость и манит её сильнее всего.
Зал понемногу пустел: последние пары кружились в запоздалом менуэте, слуги бесшумно собирали брошенные веера и забытые перчатки, а тяжёлые портьеры уже приглушали уличный шум, словно стараясь удержать внутри остатки того особого воздуха, что рождается лишь на балах. Марина стояла у высокого окна, прижимая к груди тонкую брошюру со стихами — будто эта книжица могла стать щитом от собственных мыслей.
Её пугала не молва, не косые взгляды дам и не пересуды за спиной. Её пугало то, как легко рушились внутри неё привычные опоры: остроумие, ирония, способность всё разложить по полочкам и назвать точным словом. Рядом с ним слова будто теряли силу, а вместо них оставалось только это странное, колючее чувство, от которого становилось одновременно тесно и свободно — словно она вдруг выросла из собственного платья.
А ведь совсем недавно ей казалось, что выбор — дело простое. Вокруг витали ароматы дорогого табака и кавалерийской кожи, щёки румянились от комплиментов, а ухаживания сыпались, как конфетти. Бравые гусары щёлкали шпорами и предлагали прокатиться по ночному городу в открытых экипажах. Адмиралы, чьи мундиры сияли орденами, рассказывали о дальних морях и обещали показать ей берега, которых она не найдёт ни на одной карте. Каждый из них был безупречен в рамках того мира, где честь измерялась дуэлями, а любовь — красивыми и почасти лживыми клятвами, произнесёнными в надлежащее время и в надлежащем месте.
И вот теперь, когда перед ней стоял выбор не между кавалерами, а между привычной безопасностью и чем-то совершенно новым, она чувствовала себя потерянной. Как понять, он ли тот самый? По тому, как замирает сердце, когда он входит в зал? По тому, что его стихи отзываются в груди сильнее, чем любые обещания дальних странствий? Или, напротив, именно эта сила — предупреждение, знак того, что рядом с ним ей не удержать ни достоинства, ни покоя?
В дверях снова мелькнул его силуэт. Маяковский не спешил, будто знал, что спешить здесь не к месту: в этом доме, полном условностей, любая поспешность выглядела бы вызовом. Он подошёл и остановился чуть поодаль, не нарушая её уединения, но и не позволяя ей спрятаться за вежливой дистанцией.
— Вы всё ещё читаете? — спросил он тихо, кивнув на брошюру.
Марина невольно сжала страницы, будто пытаясь удержать в пальцах хоть каплю прежней уверенности.
— Пытаюсь понять, — призналась она, не поднимая глаз. — Понять, как одно слово может перевернуть всё.
Он не стал уверять, что всё просто, не стал обещать, что тревоги рассеются. Вместо этого произнёс спокойно, почти буднично:
— Иногда не нужно понимать. Нужно просто позволить себе чувствовать. Даже если это пугает.
Она подняла на него взгляд, и в эту секунду ей вдруг стало ясно: в этом и была его главная странность — он не пытался её укротить, не старался сделать её удобной для света, не предлагал спрятаться за титулами, мундирами и красивыми ритуалами. Он будто протягивал ей руку и звал туда, где не действуют правила этого мира.
Но тут же в памяти вспыхнули другие образы: звонкий смех гусар, гордые лица адмиралов, их уверенные обещания, в которых не было ни риска, ни этой пугающей откровенности. И Марина снова почувствовала, как её разрывает надвое: между тем, что безопасно и понятно, и тем, что обжигает, но кажется настоящим.
— А если я ошибусь? — прошептала она, почти стыдясь этого вопроса, такого не похожего на её привычные колкие реплики. — Если всё это — лишь вспышка, которая погаснет, а мне придётся жить с тем, что я нарушила все правила ради мгновения?
Маяковский чуть наклонил голову, и в его взгляде не было ни торжества, ни снисхождения — только спокойная серьёзность.
— Тогда вы будете знать, что однажды решились на правду. А это, поверьте, стоит дороже любых правил.
Марина замерла, прислушиваясь к себе. В груди всё ещё трепетало от страха маленькое сердечко, но теперь к нему примешивалось что-то ещё — не покорность, а готовность шагнуть вперёд, даже если земля под ногами пока кажется зыбкой. Она медленно закрыла брошюру и подняла голову, впервые не пряча своих сомнений, а словно предлагая их ему как часть себя.
— Я не умею быть удобной, — сказала она прямо. — И не хочу притворяться, что умею.
— И не надо, — ответил он, и в этом коротком «не надо» прозвучало столько свободы, что у неё перехватило дыхание.
За окном уже сгущалась ночь, и город, казалось, затаил дыхание, словно ждал, каким будет её следующий шаг. А Марина вдруг поняла: вопрос «он ли тот самый» нельзя решить по спискам достоинств и недостатков, как выбирают спутника для прогулки. Его можно услышать только там, где голос сердца громче всех доводов разума. И сейчас, в этом тихом зале, среди угасающих огней и шёпота уходящего вечера, она впервые позволила себе прислушаться к этому голосу — пусть даже он звучал неуверенно, но искренне.
Глава 2
С той самой минуты, когда Марина прошептала своё тихое «я хочу попробовать», весь привычный мир словно сдвинулся на полшага в сторону — будто Дворец искусств на Поварской, где ещё недавно она так старательно удерживала равновесие между достоинством и дерзостью, вдруг стал тесен, а воздух в нём — слишком густым от условностей. Теперь ей хотелось иного: пространства, где не нужно подбирать слова, чтобы не задеть чьё-то светское самолюбие, где можно смеяться громко, не прикрываясь веером, и говорить о звёздах, не опасаясь, что тебя сочтут экзальтированной.
Маяковский, казалось, понимал это без слов. Он не повёл её на очередной блестящий приём, где каждый жест был бы под прицелом любопытных глаз, а предложил совсем иное: прогулку по пустынным набережным, когда город сбрасывает парадную личину и становится настоящим. В тот вечер Москва-река дышала холодом, и воздух был прозрачен до хрустальной резкости, а фонари чертили на воде дрожащие золотые дорожки. Марина куталась в лёгкую шаль, чувствуя, как ветер пытается пробраться сквозь тонкую ткань, но не жаловалась — в этом пронизывающем холоде было что-то честное, не приукрашенное.
— Здесь стихи звучат иначе, — заметил Маяковский, кивнув на тёмную воду, будто река была его соавтором. — Не для аплодисментов, а для тишины.
И он читал — не громко, не напористо, а так, словно делился чем-то сокровенным, предназначенным только для её слуха. Слова ложились на шум волн, сплетались с криками чаек и становились частью этого ночного города. Марина слушала, и с каждым новым стихом в ней утихал тот тревожный голос, который ещё недавно шептал: «А что скажут? А прилично ли? А не слишком ли ты открыта?» Здесь, среди гранитных парапетов и старых фонарей, эти вопросы теряли вес.
Они бродили по узким переулкам, где тени домов ложились на мостовую причудливыми узорами, и говорили обо всём сразу: о том, как несправедливо устроено время (что одни часы бегут, а другие будто застывают), о том, что в поэзии важнее — искренность или форма, о том, как странно, что человек может быть таким огромным в своих мыслях и таким маленьким в обычной жизни. Маяковский спорил с жаром, размахивал руками, и в этом движении была та самая свобода, которой Марина так долго боялась коснуться. А она возражала, тонко, колко, с той самой иронией, которую так ценила в себе, и он слушал её не как капризную даму, а как равного собеседника — с вниманием, в котором не было снисхождения.
Однажды он привёл её в маленькую кофейню, спрятанную во дворе, куда не заглядывали ни модные дамы, ни бравые офицеры. Там пахло свежесмолотым кофе и старой бумагой, а на полках теснились потрёпанные книги. Хозяин, седой человек с внимательными глазами, молча кивнул Маяковскому, будто они были старыми знакомыми, и подал им две тяжёлые чашки с густым, почти чёрным напитком. Здесь Марина впервые позволила себе не следить за осанкой, не расправлять складки платья и не прятать улыбку, если что-то казалось ей особенно смешным.
— Вы сегодня совсем другая, — заметил он, когда она рассмеялась над какой-то его нелепой, но искренней фразой.
— А разве это плохо? — спросила она, чуть склонив голову.
— Это прекрасно. Потому что это вы. Не та, кого ждут в гостиных, а та, кто умеет слышать ветер и не боится сказать, что он поёт не в лад.
Эти слова отозвались в ней тёплой волной, и Марина вдруг поняла, что именно этого ей всегда не хватало — чтобы её принимали не за образ, не за роль, которую она могла бы сыграть в свете, а за неё саму, со всеми противоречиями и острыми углами.
Но прошлое не отпускало так просто. На одном из редких выходов в свет, куда Марина всё же решилась пойти, её тут же окружили прежние знакомые. Гусары, чьи улыбки теперь казались ей слишком блестящими, слишком отполированными, снова предлагали прогулки и уверяли, что знают, как сделать её счастливой. Адмирал, чей мундир сиял золотом, наклонился к ней и тихо произнёс:
— Марина Николаевна, вы словно отдалились от нас. Не дайте этому человеку сбить вас с пути. Он… не нашего круга.
Она замерла на мгновение, чувствуя, как старые страхи снова пытаются вползти в душу ледяными змейками. Но прежде чем она успела ответить, рядом раздался спокойный, уверенный голос:
— Путь у каждого свой. И выбирать его — право того, кто идёт.
Маяковский стоял чуть позади, не вторгаясь в разговор, но и не позволяя никому диктовать свои правила. В его присутствии даже самые самоуверенные офицеры словно теряли часть своей бравады, будто сила, которая жила в нём, не нуждалась в шпорах и орденах, чтобы быть замеченной.
В тот вечер, когда они снова шли по набережной, Марина тихо спросила:
— Вам не бывает тяжело? От того, что вы всегда как будто против течения?
Он ненадолго задумался, глядя на тёмную воду, где отражались редкие огни.
— Тяжело — когда идёшь против себя. А против течения… это даже бодрит. Главное, чтобы рядом был кто-то, кто не станет уговаривать повернуть назад. Кто просто пойдёт рядом, даже если будет холодно.
Марина остановилась и посмотрела на него — по-настоящему, без полунамёков, без игры в веера и полуобнажённые плечи.
— Я пойду рядом. Даже если будет холодно.
И в этом простом обещании, сказанном без пафоса и громких клятв, было больше правды, чем во всех светских речах, которые она слышала за всю свою жизнь.
Так проходили их дни: то в прогулках по городу, то в долгих разговорах в тихих уголках, то в спорах, после которых оба смеялись, понимая, что суть была не в победе, а в самом движении мысли. Марина училась доверять этой новой свободе, а Маяковский — быть бережнее с её хрупкими, но упрямыми границами. И с каждым днём вопрос «он ли тот самый» всё меньше нуждался в ответах разума. Он всё чаще звучал не как сомнение, а как тихое, уверенное «да», рождавшееся где-то глубоко внутри, там, где слова уже были не нужны.
*** Зима надвигалась на город неспешно, но властно: туман стелился над Москвой рекой, будто прятал от посторонних глаз всё, что происходило между Мариной и Маяковским, а фонари теперь горели дольше, словно старались удержать хоть немного света в этих коротких, стылых днях. Их свидания больше не походили на те осторожные полунамёки, которыми они обменивались в бальных залах, — теперь это были настоящие маленькие миры, созданные только для двоих.
Однажды Маяковский явился к ней с неожиданным подарком: потрёпанным томиком стихов, страницы которого были испещрены карандашными пометками, а на полях теснились резкие, угловатые строчки — его собственные наброски.
— Это не для салонов, — сказал он, протягивая книгу. — Это для того, чтобы вы видели, как рождаются слова. Не в сиянии люстр, а в тишине, когда кажется, что никто не услышит.
А тот декабрьский день выдался на редкость тихим: снег падал крупными, неторопливыми хлопьями, будто сам город решил на время приглушить все резкие звуки, оставив лишь мягкое шуршание и редкое цоканье копыт по заледеневшей мостовой. Они шли не спеша, выбирая переулки поуже, где фонари отбрасывали на сугробы золотистые ореолы, а витрины лавочек прятали за стеклом игрушечную, почти неправдоподобную уютность. Марина куталась в шаль, чувствуя, как холод пробирается сквозь ткань, но не торопилась ускорять шаг — ей хотелось растянуть это мгновение, когда весь шумный, требовательный свет будто отодвинулся на шаг, оставив их наедине с городом и друг с другом.
Маяковский сегодня был непривычно сдержан: не спорил с прохожими, не бросал дерзких реплик в сторону извозчиков и даже не размахивал руками, словно берег слова для чего-то более важного. Он лишь время от времени поглядывал на Марину — коротко, будто убеждаясь, что она рядом, и снова устремлял взгляд вперёд, туда, где из тумана проступали очертания знакомой арки.
— Знаете, я тут подумала, — проговорила Марина, и голос её прозвучал чуть тише обычного, будто она боялась спугнуть хрупкое равновесие этого дня. — Я написала для вас… произведение. Хотите послушать?
Она произнесла это почти шёпотом, опустив глаза, и тут же пожалела о своей смелости: слова повисли в морозном воздухе, неуклюжие и слишком откровенные, словно она предлагала не стихи, а кусочек собственной души, который вдруг показался ей слишком маленьким и несовершенным.
Маяковский остановился так резко, что снежинки, кружившиеся вокруг, будто на миг замерли вместе с ним. Он посмотрел на неё с таким искренним удивлением, что Марина невольно сжалась, готовая в любую секунду отмахнуться: «Ах, пустяки, не стоит и слушать!» — и спрятать тетрадь, которую она всё утро прятала под шалью.
— Для меня? — переспросил он, и в этом вопросе не было ни насмешки, ни снисхождения — только неподдельное изумление человека, к которому привыкли обращаться за словом, но никогда не дарили его. — Вы… написали что-то для меня?
Марина кивнула, не решаясь поднять глаз, и протянула ему тетрадь — не раскрытую, а плотно сжатую, будто надеясь, что так её неуверенность будет не так заметна.
Он взял её осторожно, почти благоговейно, провёл пальцами по потрёпанному переплёту, будто пытался прочесть не буквы, а чувства, спрятанные между строк, и поднял взгляд, в котором вдруг мелькнуло что-то очень уязвимое.
— Никто раньше… не делал такого для меня, — проговорил он тихо, и в этой фразе прозвучало больше, чем просто удивление. — Я привык писать о себе, вписывать других в свои строки, словно они — лишь краски на моей палитре. Но чтобы кто-то… взял и вписал меня в свою книгу… Это совсем другой уровень.
Марина наконец решилась взглянуть на него и увидела в его глазах не высокомерие светила, не снисходительность признанного таланта, а искреннюю благодарность человека, которому впервые подарили не аплодисменты, а понимание.
— Если вы не хотите… если это слишком… — начала она, но он мягко, но твёрдо перебил её:
— Хочу. Очень хочу.
Они свернули в тот самый тихий дворик, где пряталась маленькая кофейня, и на этот раз не стали садиться у окна, а выбрали столик в самом углу, подальше от любопытных взглядов и случайных разговоров. Хозяин, уже узнавший их, молча поставил перед ними две тяжёлые чашки с густым, почти чёрным кофе, и ушёл, будто почувствовав, что сейчас им нужна тишина.
Марина раскрыла тетрадь дрожащими пальцами, и слова, которые ещё минуту назад казались ей дерзкими и смелыми, вдруг стали казаться слишком робкими, слишком незначительными. Она читала негромко, стараясь не смотреть на Маяковского, но краем глаза замечала, как он слушает — не отвлекаясь, не позволяя себе ни жеста, ни вздоха, будто боялся спугнуть звучание её голоса. В этих строках не было ни лести, ни желания угодить; она писала не о его славе, не о громких речах, а о том, что видела: о его нетерпеливых движениях, о том, как он морщится, когда не находит нужного слова, о том, как в его голосе, даже самом дерзком, иногда проскальзывает тихая, почти детская надежда быть понятым.
Когда она закончила, в кофейне повисла такая тишина, что стало слышно, как потрескивает огонь в камине и как за стеной звенит колокольчик на двери. Марина подняла глаза, ожидая увидеть в его взгляде снисходительную улыбку или вежливое одобрение, и вдруг поняла, что ошиблась. В его глазах не было ни жалости, ни высокомерия — только глубокое, почти благоговейное внимание.
— Вы… удивили меня, — произнёс он наконец, и голос его звучал непривычно мягко, без обычной громогласности. — Я столько раз говорил о себе, столько раз пытался заставить мир услышать мой голос, что почти забыл, каково это — быть услышанным. А вы… вы не пытались заставить меня звучать громче. Вы просто услышали.
Марина хотела было возразить, сказать, что её слова ничто по сравнению с его мощными, сокрушающими строками, что она и сама чувствует, как её талант меркнет рядом с его огненной силой, но он не дал ей этого сделать. Он накрыл её руку своей — тёплой, чуть шершавой, привыкшей к перу и бумаге, и тихо, но твёрдо проговорил:


