
Полная версия
Последнее тепло

Мира Дорр
Последнее тепло
Глава 1. Трещина
Ледник скрипел с утра. Я услышала его ещё в палатке, сквозь спальник и две шапки: низкий звук идёт из толщи и отдаётся в рёбрах раньше, чем доходит до ушей. Костя про такое говорит «дышит», и на третьем сезоне я перестала его поправлять. Лёд течёт, напряжения в нём копятся и сбрасываются, апрельское солнце греет поверхность, а глубина держит свои минус одиннадцать. Скрипеть ему положено.
К девяти мы выехали на профиль. Купол в ясную погоду похож на перевёрнутую тарелку посреди острова: край уходит вниз во все стороны сразу, и горизонт оказывается ближе, чем ждёшь. Солнце висело низко над южным склоном и садиться до конца августа не собиралось. На гребнях застругов снег отливал розовым, в ложбинах лежала синева, а ветер за ночь нарезал новых гряд, так что снегоход скакал по ним и у меня клацали зубы.
— Четырнадцатая! — крикнул Костя через плечо и заглушил мотор.
После мотора на куполе всегда закладывает уши. Потом слух привыкает, и выясняется, что тишины здесь нет: позёмка шуршит по насту, капюшон хлопает на ветру, под ногами потрескивает. Я слезла с саней, размяла колени и глянула на термометр, пристёгнутый к рюкзаку. Минус двадцать два, ветер слабый, для конца апреля почти курорт.
Вешка номер четырнадцать торчала из снега на полметра меньше, чем осенью. Костя уже вытаскивал лопату: ему предстояло копать шурф, описывать слои и взвешивать пробы, часа на полтора работы. Мне оставалось пройти вверх по линии до скважины, снять данные с термокосы и вернуться ему помогать.
— Рацию взяла? — спросил он, не разгибаясь.
— Взяла. И щуп, и совесть.
— Совесть оставь, она тут мёрзнет.
Я пошла по флажкам. Линию мы размечали два года назад, бамбуковые палки с красными лоскутами через каждые пятьдесят метров, и за эту весну я проходила её столько раз, что узнавала заструги в лицо. По инструкции на ледник ходят в связке. По той же инструкции на куполах без открытых трещин допускается одиночный маршрут в пределах видимости напарника, а карту трещин мы составляли сами, по георадару, и здесь на ней значился сплошной лёд. Я оглянулась: оранжевая Костина куртка мелькала над краем шурфа, снег летел с лопаты ровными порциями.
Хорошо идти по куполу одной. В Москве я всё время кому-то что-то объясняю: маме, почему в двадцать девять лет у меня спальник дороже дивана, начальнику отдела, почему отчёт нельзя сдать раньше, чем закончится сезон. Здесь объяснять некому. Есть лёд, в нижних слоях ему тысячи лет, и отвечает он только на правильно заданные вопросы. Холод я за это и люблю, если такое слово сюда подходит: он убирает лишнее. При минус двадцати двух человек думает о важном, потому что на остальное не хватает калорий.
Скважина пряталась под фанерным ящиком, который мы осенью придавили канистрой. Я откопала крышку, сняла верхние рукавицы и осталась в тонких перчатках: разъём логгера в толстых не подцепить. Пальцы заныли через минуту. Планшет думал, мигал зарядом, потом всё-таки увидел прибор, и по экрану поползли строчки. Сорок датчиков на тросе, от поверхности до ста двадцати метров, замер каждые шесть часов с октября.
Этот момент я люблю больше, чем положено взрослому научному сотруднику. Всю зиму, пока мы сидели в институте и писали заявки, трос висел в темноте и записывал, как волна осеннего холода уходит вглубь и гаснет. Я пролистала до нижних датчиков. На ста метрах стояло на семь сотых теплее, чем год назад, и на двенадцать теплее, чем два года назад. Семь сотых градуса звучат смешно, пока не вспомнишь, что речь о толще, которая не менялась веками. Там, внизу, что-то сдвинулось, и сдвигалось оно в одну сторону. Я поймала себя на том, что улыбаюсь в балаклаву: из этого получалась статья, и хорошая.
Пока файл копировался, я от нечего делать смотрела назад, на свои следы, и увидела полосу. Она пересекала линию флажков наискось, метрах в тридцати ниже скважины, шириной в пару шагов. Снег в ней просел на ладонь, и при высоком солнце я бы её не заметила, но низкий свет положил вдоль края тень. Мои следы шли прямо через неё. Я прошла там пять минут назад, думая про маму и диван.
Что такое просевшая полоса на леднике, знает любой студент после первой практики. Под ней пустота, сверху снежный мост, и вопрос только в том, какой он толщины. Первой пришла досада, очень конкретная: карта врала, значит, георадарный профиль два года назад прошёл мимо или трещина открылась позже, и в обоих случаях всю схему безопасных маршрутов придётся переделывать. Страх подтянулся следом, и я отметила его так же, как отмечаю показания прибора. Потом нажала тангенту.
— Костя, приём. У меня трещина поперёк линии, между мной и тобой. Закрытая, мост просел.
— Понял, — отозвался он сквозь шипение, и голос у него сразу стал рабочим. — Никуда не ходи. Беру верёвку и иду к тебе по следу, до края.
— По следу нельзя, он как раз через неё. Обходи с востока, там склон выпуклый. Я прощупаю со своей стороны и поставлю тебе флажки.
— Даша, без самодеятельности.
— Я только щуп достану, — сказала я и отпустила кнопку.
Щуп лежал в боковом кармане рюкзака, а рюкзак я бросила у ящика, в двух шагах. Я пристроила планшет на крышку, чтобы не дёргать кабель, и шагнула к рюкзаку.
Снег под ногой не хрустнул. Он ушёл вниз весь сразу, пласт размером с комнату, вместе с ящиком и канистрой, и секунду я ещё стояла на нём, как в лифте, который поехал. Потом пласт развалился.
Про падение в трещину пишут, что жизнь проносится перед глазами. У меня пронеслась стена, голубая, в горизонтальных полосах годовых слоёв, и я успела подумать, что трещин здесь две и вторая идёт под самой скважиной. Удар пришёлся в бок и в бедро. Меня развернуло, протащило по льду и заклинило там, где стены сходились: плечи вошли, грудная клетка дальше не пролезла.
Сверху сыпалось ещё долго. Когда перестало, я открыла глаза и увидела над собой щель света шириной в ладонь на вытянутой руке. До неё было метров пятнадцать, может быть, восемнадцать. Вдохнуть полной грудью не получалось, лёд держал рёбра с обеих сторон, и правую ногу я чувствовала хуже, чем левую. Рация болталась на шнуре где-то у колена и повторяла Костиным голосом моё имя.
Я попробовала до неё дотянуться. Правая рука была прижата к стене, левая двигалась от локтя, и пальцы в тонких перчатках уже плохо слушались: верхние рукавицы остались на крышке ящика, которого больше не существовало. Тогда я стала считать, потому что считать могу в любом состоянии. В трещине около минус пятнадцати и нет ветра, это хорошо. Я неподвижна и прижата ко льду большой площадью, это плохо. Косте нужно обойти, закрепиться и спуститься, а он один, значит, сначала он вызовет базу, и вертолёт оттуда — это часа три при лётной погоде. Со сдавленной грудью и без рукавиц трёх часов у меня не было. Выходило минут сорок ясной головы.
— Костя, — сказала я вверх, и вышел сип. — Я внизу. Живая. Заклинило.
Рация замолчала на полуслове: услышал. Потом наверху, очень далеко, завёлся снегоход и пошёл в обход, звук сместился вправо. Я слушала его и думала, что Костя всё делает правильно и что правильно в нашем деле означает медленно. Остаток моста над головой держался ещё с минуту. Потом щель света мигнула, расширилась, и в неё пошёл снег, тяжёлый, сразу много.
Темно стало быстро. Холод сначала был везде, потом отступил от рук и ног, и я знала, что это значит, у этой стадии есть название в учебнике. Последняя связная мысль была про планшет: остался он наверху или упал со мной, и если упал, то данные за всю зиму, от поверхности до ста двадцати метров, лежат сейчас где-то подо мной и никто их не прочтёт. Обидно было до слёз, и слёзы действительно потекли, тёплые на щеках.
Тепло не ушло. Оно расползалось от щёк к шее, к груди, тяжело легло на плечи. Про ощущение жара при глубокой гипотермии я тоже читала, от него люди в последние минуты раздеваются в сугробах, и я успела сказать себе, что раздеваться не буду хотя бы потому, что не могу пошевелиться. Потом выяснилось, что могу. Пальцы на ногах согнулись. Рёбра поднялись на вдохе, и лёд их не остановил.
Ещё пахло дымом. Это и убедило меня открыть глаза: гипотермия объясняет тепло, а угольный дым с примесью калёного железа в ледниковой трещине не объясняет ничто.
Надо мной был потолок. Низкий, из тёмных балок, между ними доски, на одной балке висел пучок сухой травы, перевязанный ниткой. Я смотрела на него долго и ждала, когда он превратится в щель света. Он остался пучком травы.
Паниковать я не стала, и заслуги моей тут нет: паника требует сил, которых у меня не было. Я сделала то, чему учат на курсах первой помощи и что мне дважды приходилось делать по-настоящему, после перевернувшегося снегохода на Шпицбергене и после палатки, которую ночью сорвало в Антарктиде. Проверила себя по частям. Ноги сгибаются обе, правая ничуть не хуже левой. Бок, которым я ударилась, не болит даже при нажатии. Голова ясная, в ушах не звенит, во рту сухо и стоит привкус, какой бывает после высокой температуры. Потом я вытащила из-под одеяла руки, и на этом осмотр по протоколу закончился.
Руки были чужие. Ладони уже моих, пальцы длиннее, у основания большого пальца на левой блестел старый ожог размером с монету. Вокруг ногтей въелась чёрная кайма, которую не берёт мыло, такая бывает у людей, работающих с углём или металлом. На левом мизинце не оказалось белого пятна, которое я привезла из второй антарктической экспедиции и которое с тех пор ныло на любой мороз. Я сжала кулак и разжала. Чужие пальцы послушались сразу, без задержки, и от этого стало хуже, чем от самого их вида.
Одеял на мне лежало три, сверху ещё шкура с жёстким мехом. Я села. Через плечо на грудь упала коса, светлая, толщиной в запястье, а у меня с первого курса стрижка под шапку и волосы тёмные. Изо рта шёл пар. В комнате топилась печь, я слышала, как в ней оседает уголь, и при этом воздух у лица был градусов восемь. Привычка оценивать температуру кожей никуда не делась, и я ухватилась за неё, как за поручень.
Объяснений набиралось немного. Либо я всё ещё в трещине и мозг напоследок показывает кино, либо меня достали и я лежу в реанимации с очень подробным бредом, либо всё вокруг настоящее. Первые два варианта проверялись одинаково. Бред плохо держит детали: в нём нельзя дважды прочитать одну и ту же надпись, нельзя пересчитать предметы и получить то же число. Я пересчитала балки на потолке, их вышло семь. Закрыла глаза и открыла снова. Семь, и пучок травы на третьей от окна.
Комната была маленькая, стены сложены из серых блоков, швы промазаны тёмным раствором. Вдоль пола тянулась железная труба толщиной в руку и уходила в соседнюю стену; в трубе тикало и булькало. Печь стояла в углу, чугунная, на гнутых ножках, с заслонкой в виде решётки, и углём тянуло от неё. Железом пахло отовсюду: от трубы, от кованых петель на двери, от кожаного фартука, который висел на гвозде. Окно прорезали в стене такой толщины, что подоконник годился бы под лавку, а само оно было узкое, в две ладони, и стекло изнутри заросло ледяными перьями.
Я спустила ноги на пол. Доски оказались ближе, чем я рассчитывала, сантиметров на пять, и я качнулась, прежде чем поймала равновесие в теле, которое ниже моего и легче. Третья доска от кровати скрипнула. Я знала, что она скрипнет, за полшага до того, как на неё наступила, и знание это пришло из-под моих собственных мыслей, как подсказка с задней парты.
Так же, без спроса, пришло остальное. Вода в кувшине на сундуке, кувшин надо держать у печи, иначе к утру схватится. Шерстяные чулки в сундуке слева. За дверью лестница вниз, одиннадцать ступенек, под лестницей ларь с углём, и угля там на донышке. Одна картинка мелькнула и пропала: широкая спина в прожжённой рубахе, рука с молотом идёт вниз, от наковальни летит рыжая окалина. Лица у спины не было, имени тоже. Под рёбрами на секунду потеплело, и следом там стало пусто.
На сундуке рядом с кувшином лежал медный поднос, начищенный с одной стороны до блеска. Я взяла его обеими руками и повернула к окну. Из меди на меня посмотрела девушка лет двадцати трёх, с широким лбом и светлыми бровями, с обветренными губами и тенью под глазами, какая остаётся после болезни. Я подняла бровь, и она подняла. Знакомиться с человеком таким способом невежливо, но другого у меня не было.
К окну я пошла потому, что оно было единственным прибором в этой комнате. Лёд на стекле я протаяла ладонью, узкой, чужой, и дышала в проталину, пока она не расширилась до размера блюдца. Снаружи лежал двор. Каменная ограда в человеческий рост, за ней крыша соседнего дома с тремя трубами, из двух шёл дым и ложился набок по ветру. Под навесом во дворе стояла наковальня, на ней шапка снега в две ладони высотой, и горн рядом был чёрный, давно остывший. Небо висело серое, без единого разрыва, и с него сеялась мелкая крупа.
Дольше всего я смотрела на северную стену ограды. По всей её высоте, от земли до верхних камней, шла наледь, мутная, в наплывах. В наплывах читались полосы: светлая, потом тёмная от сажи, опять светлая. На куполе по таким полосам считают годы, и я начала считать машинально, дошла до двадцати и бросила, потому что ниже лёд уходил в сугроб. Наледь на стене жилого двора не может копиться двадцать лет подряд, каждое лето она должна сходить. Эта не сходила. Значит, лета здесь не было очень давно, или его тут не бывает вовсе.
За оградой что-то прошло, тяжёлое, с лязгом и шипением, полозья визжали по укатанному снегу. Самой машины я не увидела, только белый столб пара проплыл над камнями слева направо и растаял. Лошадь так не шипит. В груди у меня, в чужой груди, на этот звук ничего не дрогнуло: для тела он был привычным, как для меня трамвай под окном на Профсоюзной.
Я провалилась под лёд и попала в зиму. Логично, сказал бы Костя, куда ещё может попасть гляциолог. Я подумала о нём, о том, как он сейчас стоит у края на страховке и кричит вниз, и села на подоконник, потому что ноги перестали держать. Плакать не получалось. Получалось дышать на стекло и смотреть, как проталина затягивается обратно тонкими иглами, от краёв к середине, со скоростью примерно сантиметр в минуту.
Внизу грохнуло. Кто-то бил в дверь кулаком, основательно, с расстановкой, и дверь, судя по звуку, была обита железом.
— Эйла! — позвал мужской голос, сиплый с мороза. — Эйла, отворяй, я уголь приволок! Ты там живая вообще?
Слова были не русские. Я поняла каждое и поняла ещё одну вещь, пока сидела на холодном камне с подносом на коленях: на имя «Эйла» моя голова повернулась раньше, чем я успела подумать, чьё оно.
Глава 2. Эйла
Ступенек оказалось одиннадцать. Я сосчитала их на ходу, держась за стену, и на девятой подумала, что бред так себя не ведёт: он не сходится сам с собой до ступеньки. Внизу было темно и холоднее, чем в спальне. Чужая рука без моей помощи нашла засов и приподняла его за зуб, прежде чем тянуть.
За дверью стоял человек шириной с эту дверь. Борода у него была рыжая и вся в инее, на лбу сидели очки-консервы на ремне, из подсумков на поясе торчали гаечные ключи. За собой он тащил салазки с мешком. Пахло от него машинным маслом и мокрой овчиной.
— Ну, хвала богам, на ногах, — сказал он и поволок мешок через порог, не дожидаясь приглашения. — А я Марте твержу: кузнецова порода, её лихорадкой не возьмёшь. Шесть дней пластом, шутка ли! Дверь закрой, улицу топишь.
Имя пришло с опозданием, как всё здесь приходило: Рорик. Сосед через ограду, механик, чинит всё, что шипит и крутится. За именем потянулось ощущение, что этого человека можно не бояться, и я решила пока ему верить, раз других источников нет.
Я закрыла дверь и привалилась к ней спиной. Рорик ссыпал уголь в ларь под лестницей и говорил не оборачиваясь, а я слушала так, как слушаю начальника станции в первый день сезона: всё подряд, разберу потом. Угля совет даёт полмешка на двор в неделю, и это ещё по-божески, прошлой зимой давали треть. Свою долю он отдаёт мне, потому что у него в мастерской котёл и на котёл казна отпускает отдельно. Лихорадка ходит по кварталу с праздника Середины зимы, двоих стариков с Нижней улицы уже снесли на погост. Марта, вдова пекаря, поила меня отваром с ложки и клялась, что я не жилец.
— Рорик, — сказала я, и голос вышел выше моего, с хрипотцой после болезни. — У меня после жара в голове дыры. Смотрю на вещь и не помню, откуда она. Ты не пугайся, если спрошу глупое.
Он разогнулся и в первый раз за всё время посмотрел на меня внимательно. Глаза у него были светлые, в красных прожилках от дыма.
— После горячки бывает, — решил он. — Дед мой неделю жену сестрой звал, потом прошло. Спрашивай. Только сядь, а то ты цветом как тот снег.
Сесть было некуда, кроме высокого табурета за прилавком. Нижняя комната оказалась лавкой: дубовая доска поперёк, за ней стена в крюках, на крюках подковы, дверные петли, скобы и десяток ножей с бирками, сданных в заточку. Половина крюков пустовала. На бирках стояли значки, и я не сразу поняла, что читаю их. Буквы были угловатые, незнакомые, а смысл складывался сам, медленно, по слогам, как у первоклассницы.
Рорик тем временем приложил ладонь к трубе, которая шла вдоль пола и здесь.
— Еле дышит, — сказал он с отвращением. — На станции опять давление уронили, уголь берегут. Был бы узел на углу живой, горя бы не знали.
— Узел?
— Вот они, дыры твои. Тёплый столб на перекрёстке, медный, с тебя ростом. Седьмую зиму как погас. Ты ж девчонкой к нему бегала руки греть, Хальвар ещё… — он осёкся и полез пятернёй в бороду.
Хальвар. У широкой спины из утренней картинки появилось лицо, скуластое, в подпалинах от искр, с такими же светлыми бровями, как на медном подносе. Следом пришла прошлая зима: кашель за стеной, который сначала мешал спать, а потом стал единственным звуком в доме, и утро, когда его не стало слышно. Кузню после этого Эйла закрыла. Одной ей горн было не поднять, она брала в заточку ножи и правила соседям петли, и крюков на стене пустело всё больше.
Человека этого я не знала и горевать по нему не могла. Горло всё равно перехватило, глаза защипало, и я с некоторым научным интересом отметила, что слёзные железы всё ещё подчиняются прежней хозяйке.
— Год уже, — сказал Рорик в сторону. — Он бы мне голову оторвал, что я за тобой недоглядел. Собирайся, пойдёшь ко мне. У меня похлёбка и котёл, а тут ты к ночи обратно сляжешь.
Одевалась я долго и с уважением к предмету. Руки помнили порядок сами: рубаха, вязаная фуфайка, стёганая безрукавка, сверху тулуп, крытый сукном, на ноги двое чулок и войлочные сапоги на кожаной подошве. Шерсть шла к телу, слои не стягивали друг друга, воротник закрывал горло до ушей. Любой полярник подписался бы под такой схемой. Так одеваются там, где мороз давно перестал быть сезоном.
Улица шла под уклон. Дома стояли плечом к плечу, чтобы не отдавать тепло лишним стенам, серый камень до второго этажа и тёмное дерево выше. Окна у всех были узкие, как моё, и смотрели на подветренную сторону. Над коньками, там, где положено быть чердаку, блестело стекло: на каждой второй крыше сидела теплица, запотевшая изнутри, и сквозь муть угадывалась зелень. Я остановилась и смотрела, пока Рорик не дёрнул меня за рукав. Зелёный цвет в этом городе жил под стеклом, на высоте трёх этажей, и больше я его нигде не нашла.
Дорогу укатали до льда и посыпали золой. По обеим сторонам тянулись снежные стенки в человеческий рост, и на срезе я видела слои, плотные, серые от копоти внизу. У домов постарше двери оказались ниже улицы: к ним вели вырубленные в снегу ступени, по шесть, по восемь вниз, а бывшие окна первого этажа глядели в белую стену. Улица росла. Снег возили, судя по колеям, каждый день и всё равно не успевали, и город понемногу уходил в него, как уходит в купол забытая вешка.
Из-за поворота выползла та самая машина, которую я утром слышала за оградой. Клёпаный котёл лежал на широких полозьях, сзади вращался барабан в железных шипах и с хрустом грыз наст, из медной трубы толчками бил пар. Наверху сидел возница в кожаном шлеме и подбрасывал уголь лопаткой на длинной ручке. Сани тащили платформу с бочками, и от бочек тянуло кислой капустой. Мы прижались к стенке, пропуская.
— А лошадей не держат? — спросила я, когда лязг отдалился.
— При казённой конюшне есть с десяток, для парада, — Рорик сплюнул в снег. — Овса на них не напасёшься, и ноги бьют на льду. Котлу что, котёл не мёрзнет. Ты вправду не помнишь?
— Говорю же, дыры.
Люди навстречу шли быстро, лица до глаз замотаны шарфами, никто не стоял и не разговаривал на улице. На перекрёстке торчал медный столб, тот самый узел. Он позеленел до черноты, по нему вился литой узор из листьев, а на высоте груди металл был вытерт ладонями до блеска. Женщина с коромыслом прошла мимо и на ходу коснулась его рукой, не глядя, как трогают на счастье. Я тоже приложила ладонь. Медь была холодная, ровно такая, какой ей положено быть при минус восемнадцати.
Мастерская Рорика занимала бывший каретный сарай. Когда он откатил створку, тепло ударило в лицо так, что заломило зубы, и я встала на пороге, пока глаза привыкали. Посередине гудел котёл в человеческий рост, от него расходились трубы с манометрами, под потолком на цепях висел разобранный двигатель саней. Латунь блестела везде, куда падал свет из топки. Пахло углём и горячим маслом, и за шесть часов в этом мире это был первый запах, от которого плечи опустились сами.
Жил Рорик тут же, на антресолях над верстаком. Он усадил меня к котлу, сунул в руки миску и ложку, вырезанную из рога, и я обнаружила, что тело хочет есть до дрожи в пальцах. В похлёбке плавали репа и сушёные грибы, сверху блестели редкие кружки жира. Грибы, объяснил Рорик с набитым ртом, растят в подвалах на опилках, это каждый дурак умеет, а за репой его сестра ходит в общинную теплицу и стоит полдня в очереди.
Я доела и поставила миску на колени, чтобы греть об неё руки.
— Рорик, а давно так? Зима.
Он перестал жевать. Потом захохотал, хлопнул себя по колену и долго не мог остановиться.
— Ну ты и приложилась головой, соседка! Сто лет. В этом году сотую Середину справляли, совет по лишней свече на двор выдал, ты ещё ворчала, что лучше бы углём.
— И что, никто не помнит, как было раньше?
— Сто лет зимы, кому помнить-то? — Он пожал плечами. — Никто не помнит, когда было иначе. Кроме стариков, но старики чудят. Бабка моя клялась, что девчонкой бегала босиком по траве на выгоне за Южными воротами. Мы с братьями её дразнили: покажи, бабка, траву. Она плакала, дура старая, а мы ржали.
— Сколько ей было, когда она умерла?
— Восемь десятков, а то и с лишком. Десять зим тому.
Я посчитала, глядя в миску. Девочка, которая родилась девяносто лет назад, бегала по траве лет в пять или в семь. Выходило, что через пятнадцать лет после начала зимы за Южными воротами ещё рос выгон. Либо бабка Рорика врала внукам, либо сто лет назад зима началась где-то в другом месте и сюда добиралась долго. Старуха, которая плачет, когда над ней смеются, на враля не похожа.
— А откуда она пришла, зима? С какой стороны?
— С севера, вестимо. С Кольта. — Рорик облизал ложку и ткнул ею куда-то за котёл. — Там боги войну остановили, чужое войско в лёд вморозили. С тех пор и холодно, за грехи. Жрецы тебе складнее расскажут, я по железу.
На стене за его спиной висела картинка в рамке из медной трубки, раскрашенный оттиск. Зелёный холм, две пятнистые коровы, в углу жёлтый круг с лучами. Краски выцвели до цвета старого синяка. Рорик проследил за моим взглядом и сказал, что это племяннику, детям такие показывают, чтобы знали слова. Трава, корова, солнце с лучами. Племяннику шесть лет, и он считает, что всё это сказка вроде драконов.
Я встала, потому что от жары и еды начала засыпать, а спать было нельзя. Дальняя стена сарая, прежние ворота для карет, была забрана мелкими стёклами в свинцовом переплёте, и Рорик держал её чистой: ему нужен свет для работы. Я подошла вплотную.
Город лежал внизу. Наш квартал, оказывается, сидел на склоне, почти у верхней стены, и отсюда столица открывалась вся, до дальнего края долины. Крыши спускались уступами, на них тускло светились теплицы, сотни зеленоватых квадратов в сером. Дымы стояли над трубами и на одной высоте ложились набок, упираясь в слой холодного воздуха; я знала эту картину по зимним посёлкам на Ямале. Кое-где между домами поднимались кирпичные корпуса с трубами потолще, угольные станции, и над ними висела копоть.


