
Полная версия
Отвергнутая истинная Высшего Дракона
— Почему именно аббатство?
— Там старые стены. – Бренна наконец смотрит на меня. – Он тебя за ними не почувствует. Никто не почувствует.
— Кто это "никто"?
Она не отвечает, встаёт и поправляет передник. У двери она оборачивается, губы у неё сжимаются и разжимаются, и я жду продолжения.
— Уезжай на рассвете, – говорит она. – Карету я найму сама. И перед отъездом загляни в свой детский сундук, он стоит в кладовой под гостевым крылом.
Она уходит, больше не обернувшись, а я сижу с адресом в одной руке и мешочком в другой и думаю о детском сундуке, который не открывала больше года.
Когда за Бренной закрывается дверь, я беру свечу и спускаюсь в холодную тёмную кладовую под гостевым крылом мимо двух слуг: один отводит глаза, другой кланяется мне так, как кланяются гостье, а не хозяйке.
Сундук стоит в дальнем углу, под стопкой старых портьер, маленький, обитый потёртой кожей, с медной застёжкой, позеленевшей от времени. Он стоял у моей кровати в доме барона Линар, потом в комнате Бренны, а полгода назад приехал сюда вместе со мной.
Я сажусь на каменный пол и открываю его.
Сверху лежит деревянная кукла без одной руки, под ней засушенный цветок шиповника из баронского сада, плоский и коричневый. Я вынимаю их по одному, кладу рядом с собой на пол и нахожу под ними двойной слой полотна, выцветшего до серого, а под полотном конверт.
Жёлтый, без печати и без адреса, я его не помню. Я перебирала этот сундук сотни раз, когда была маленькой, и ни разу ничего не находила под полотном.
Почерк на письме незнакомый, мелкий, с наклоном вправо, а чернила выцвели до рыжего.
"Дочь моя.
Если ты читаешь это, значит, у тебя отняли то, что было твоим. Прости меня. Прости, что меня нет рядом и что некому объяснить тебе всё как следует.
Медальон на твоей шее принадлежал мне, а до меня моей матери, а до неё её матери. Не снимай его. Он хранит больше, чем память. Откроешь его, когда потеряешь всё. Ты поймёшь, когда.
Не позволяй им забрать небо.
Люблю тебя. Всегда".
Ни имени, ни подписи, ни даты.
Я перечитываю письмо трижды и спрашиваю у пустой кладовой: кому им? какое небо? Женщина, которую я не помню, написала мне из прошлого, о котором я ничего не знаю, и просит не отдавать то, чего у меня, может быть, никогда не было.
Я касаюсь медальона сквозь ткань. Овальный и гладкий, размером с крупную монету, он цельный, без щели и без замка, просто серебряный овал с едва заметной гравировкой, которую я в детстве принимала за царапины, и я никогда его не открывала.
Потеряла ли я всё? Мужа и имя. Шесть месяцев жизни и руку, которая каждую ночь замирала у моей двери.
Я берусь за медальон пальцами, и серебро обжигает меня, коротко и резко, искрой, так что я отдёргиваю руку. На кончиках пальцев нет ожога, они только покалывают, но медальон под тканью горячий, и жар от него идёт по коже к метке на запястье, а метка отвечает ему глухим толчком.
Я сижу на холодном полу кладовой с письмом на коленях и смотрю на свою руку.
"Не позволяй им забрать небо".
Глава 5.
Я рву страницы по одной.
Дневник толстый, в переплёте из телячьей кожи, с золотым тиснением на обложке: "Альсе, в день помолвки. К.Д.". Он подарил мне его пустым в первую неделю, сказав, что Драстары ведут хроники и невесте Драстара тоже полагается, и я исписала его за полгода до последней страницы.
Камин в гостевой комнате растоплен с ночи, и пламя хватает страницы раньше, чем я успеваю разжать пальцы. Чернила вспыхивают синим, а бумага чернеет и сворачивается.
"Каэн пришёл к ужину и сел напротив, а не во главе стола". В огонь.
"Каэн положил ладонь мне на поясницу на галерее, и я сбилась с шага". В огонь.
"Каэн сорвал розу, не глядя, и не поцарапался. Я думаю, он вообще..." Я не дочитываю и бросаю в огонь.
Под ногтями у меня серая зола, и я вытираю пальцы о подол сорочки, потому что полотенца в этой комнате, да и всё в этом доме, вышиты белым драконом Драстаров, а к белому дракону я больше не хочу прикасаться.
Последней в огонь идёт обложка. Телячья кожа пузырится и темнеет вместе с тиснением, буквы "К.Д." держатся дольше всего, и я смотрю на них, пока не исчезают и они.
Алое платье, сложенное Бренной, остаётся лежать на кресле у камина, и я его не беру.
В дверь стучат: два удара и пауза.
— Девочка. – Голос у Бренны за дверью осипший, она не спала. – Карета через час, у боковых ворот, возле прачечной.
Я открываю. Бренна стоит в коридоре в своём вечном переднике, постаревшая за одну ночь на десять лет, с красными глазами. Она смотрит мимо меня на камин и на пепел и ничего не спрашивает.
— Кучер наёмный, – говорит она. – Я заплатила из своих, и он не знает, кто ты такая.
— Поехали со мной.
— Нельзя мне. – Она качает головой. – Если я исчезну в одно утро с тобой, лорд Драстар сразу поймёт, где искать. А так я старая нянька, которой некуда идти, и кому я нужна.
— Мне ты нужна.
Она обнимает меня крепко, до хруста, и я утыкаюсь носом ей в плечо. В детстве, просыпаясь от жара, я пряталась в это плечо, и она пела мне на старом наречии, которое никто, кроме неё, не знал, а сейчас она не поёт, и руки у неё трясутся.
— Тётушка, – говорю я ей в плечо.
— Иди. – Она отпускает меня и отступает, и подбородок у неё дрожит, хотя глаза сухие. – Иди, Альса, и не оглядывайся.
— Я вернусь за тобой.
Бренна долго качает головой и уходит по коридору, так и не обернувшись.
Через час я выхожу в коридоры Драстар-холла, пустые в этот час.
Магические светильники горят вполнакала, и с портретов на стенах на меня смотрят предки Каэна с одинаковыми золотыми глазами, смотрят сквозь меня, с высоты своего рода. Я иду вдоль стены с сундуком у бедра, в сером дорожном платье и тёплом плаще без герба, с медальоном на шее, письмом в кармане у сердца и адресом Бренны в рукаве.
За полгода я выучила этот дом: знаю, где поворачивает стража, где скрипит паркет и в каком часу кухарка выносит помои. Левый поворот у гобелена с охотой на василиска, лестница через кухонный двор, кладовые, где спит толстый рыжий кот повара. Я сама не знала, зачем всё это запоминаю, а сегодня пригодилось.
В прачечной сыро от пара, и на каждой корзине с бельём вдоль стен выжжено клеймо "Дом Драстар": даже бельевые корзины у них с гербом.
Карета ждёт у боковых ворот, маленькая, крытая тёмной тканью, из тех, что нанимают мелкие торговцы, с двумя гнедыми лошадьми с лохматыми бабками. Кучер в войлочной шапке, надвинутой до бровей, сидит на козлах и не оборачивается.
— На север? – спрашивает он.
— На север.
— Четыре дня, если обойдётся без дождей, а с дождями все пять.
Я ставлю сундук на сиденье и забираюсь внутрь. Обивка грубая и колется сквозь платье, карета трогается, левое заднее колесо скрипит на каждом обороте, и под этот скрип Драстар-холл уплывает назад за занавеской.
Аравонн просыпается. Мимо тянутся пекарни нижней улицы, где уже открыты ставни, фонтан на площади Совета, где каменный дракон выдыхает воду вместо огня, золочёный шпиль храма Основателей, горящий в первых лучах. Полгода это был мой город, и он мог бы остаться моим навсегда.
Я прижимаюсь лбом к стеклу и думаю о том, что ни с кем не попрощалась: ни с Арвидом, ни со старой кухаркой, которая пекла мне миндальные пирожные, потому что однажды я обмолвилась, что люблю миндаль.
Ни с Велвеном, который заходил ко мне по вечерам с книгами и чаем и сидел молча, чтобы мне не было одиноко в чужом доме, пока Каэн разбирал донесения. Вчера в Зале Соединений Велвен ни разу не поднял головы, и сидел он так с самого начала обряда, ещё до формулы.
Он знал и не предупредил.
Может быть, знали все, и во всём Зале Соединений я одна стояла у алтаря и верила.
Карета поворачивает, и я открываю глаза на последней улице перед северными воротами. Справа, через площадь, виден парадный подъезд Драстар-холла и широкая лестница, по которой я полгода назад поднималась в белом бархате, с букетом зимних роз и улыбкой, от которой болели щёки.
У подъезда стоит чёрный лаковый экипаж на высоких колёсах, запряжённый четвёркой серых, и на дверце у него золотом выложен герб: змея, свернувшаяся кольцом. Дом Виран.
Лакей открывает дверцу и подаёт руку, и из экипажа выходит Велиса в тёмно-зелёном строгом платье с высоким воротом, с рыжими волосами, уложенными так, что ни одна прядь не выбивается. Она поднимается на нижнюю ступень, останавливается и поднимает голову к окнам второго этажа. Я знаю эти окна: там кабинет Каэна.
Она улыбается едва-едва, уголками губ, и на шее у неё, поверх высокого ворота, блестит подвеска-змея.
Мне хочется выскочить из кареты, перебежать площадь, схватить её за эту гладкую причёску и спросить, чему она улыбалась вчера с галереи, что она знала и что сказала ему.
Вместо этого я опускаю занавеску. Карета въезжает в северные ворота под скрип колеса, и Драстар-холл исчезает за углом.
Наверху, у окна своего кабинета, стоит Каэн, и до него доносится скрип колеса на каждом обороте.
Каэн слышит это сквозь стекло, сквозь камень и всю ширину площади, слухом Высшего, который сейчас с радостью отдал бы за любую глухоту. Левое заднее колесо, ось плохо смазана, обод треснул в одном месте. Он мог бы дать ей карету с гербом Драстаров, на рессорах, с горячими кирпичами под ногами и двумя всадниками охраны, а вместо этого стоит у окна кабинета и слушает, как скрипит обод наёмной кареты, пока звук не тонет в шуме северных ворот.
Его ладони лежат на подоконнике, и камень под пальцами крошится, осыпая пол белой пылью.
Всю ночь он не спал. Между её комнатой и его кабинетом два этажа и каменная лестница, а на дверь кабинета изнутри он повесил плетение пятого уровня против самого себя, чтобы не встать среди ночи и не пойти к ней. Дважды он вставал, и дважды плетение отбрасывало его руку от дверной ручки, так что он садился обратно.
Велвен входит, коротко стукнув, и плетение пропускает его, потому что держит только того, кто пытается выйти.
— Уехала, – говорит Велвен.
— Знаю.
Велвен подходит к окну и смотрит на пустую площадь.
— Ты мог дать ей карету, охрану, денег, в конце концов.
— Не мог.
— Почему?
— Если я дам ей хоть монету, я буду знать, где она. – Каэн не отнимает рук от подоконника. – А если буду знать, то приду.
Велвен молчит, и цепочка записной книжки в его пальцах делает виток, потом другой.
— Обида не убивает, мальчик, – говорит он наконец. – Убивает пламя, и ты выбрал обиду.
— Я выбрал её жизнь.
— Только ей ты этого не сказал.
Каэн отнимает руки от подоконника, оставив на камне вмятины от пальцев.
— Вчера она дала мне пощёчину, прямо здесь, в моём доме, – говорит он. – И знаешь, о чём я думал, когда стоял перед ней? Что у неё дрожит рука, что ей больно, а я не могу взять её руку и подуть на ладонь.
Велвену нечего на это ответить, и Каэн отпускает его:
— Иди, Велвен.
Велвен уходит.
Когда Велвен уходит, Каэн спускается в гостевое крыло, где комната уже пуста.
Каэн не сразу входит, а сначала стоит на пороге и смотрит на застеленную постель и на нетронутый поднос со вчерашним хлебом. В камине догорает пепел, и от пепла тянет горелой кожей, телячьей, которую он сам выбирал у переплётчика на Кленовой улице.
Он подходит к камину и опускается на корточки. Переплёт сгорел целиком, страницы ушли в пепел, и только у самой решётки, куда не дотянулось пламя, лежит лист с обгоревшим краем. Каэн вынимает его двумя пальцами, ещё тёплый, и узнаёт её почерк, круглый, с длинными хвостами у букв и кляксой в конце строки.
"...Каэн сорвал розу, не глядя, и не поцарапался. Я думаю, он вообще не знает, что розы колются. Я ему не скажу. Пусть..."
Дальше лист обгорел.
Он перечитывает эти три строки ещё и ещё раз, потом складывает лист вдвое, потом ещё вдвое и прячет во внутренний карман камзола, у сердца.
На кресле у камина лежит алое платье, подол к подолу, рукава внутрь, шитьё наружу. Он касается лунного золота кончиками пальцев: сто двадцать стежков, она говорила ему, а он слушал вполуха и думал о том, как она будет смеяться вечером над его лицом. Потом он убирает руку.
В дверях появляется Холт.
— Лорд Драстар, прибыла леди Виран и просит принять её.
Каэн не оборачивается. Его ладонь лежит на спинке кресла, и дерево под ней трещит.
— Пусть ждёт в голубой гостиной. И позови капитана Ренна, сюда и сейчас же.
Холт уходит, а Каэн стоит над пустым креслом и смотрит на платье.
Ренн приходит через несколько минут, запыхавшийся, в мундире Северной гвардии, застёгнутом на ходу: двадцать лет службы, сабельный шрам через бровь, лучший следопыт северной границы, который учил Каэна читать следы на снегу, когда тот ещё не умел оборачиваться.
— Лорд Драстар.
— Наёмная карета, – говорит Каэн. – Крытая тёмной тканью, две гнедые, левое заднее колесо скрипит. Полчаса назад вышла через северные ворота.
Ренн молчит и ждёт, потому что умеет ждать.
— Возьми двоих, кому доверяешь без оглядки, и обойдитесь без мундиров. Пойдёте следом и доведёте её до места, куда она едет.
— Её, – повторяет Ренн. Он не спрашивает, о ком речь: со вчерашнего дня об этом знает весь Аравонн.
— Её.
— А если она заметит?
— Не заметит, потому что для неё ты не существуешь.
— А если на неё нападут?
— Тогда заметит. – Каэн поворачивается к нему. – Но останется живой.
Ренн кивает.
— Докладывать?
— Каждый вечер, мне лично и больше никому.
— А деньги? Колесо у них, говорите, скрипит, до Валхена может и не дотянуть.
Каэн молчит долгую секунду.
— Если сломается, пусть кузнец в ближайшей деревне возьмётся за работу сразу и не возьмёт с неё ни монеты, а ты заплатишь ему сам. Если ей негде будет ночевать, найди того, кто пустит её и накормит, и тоже заплати сам. Пусть думает, что мир к ней добр.
— Понял, лорд.
— Ренн.
Капитан останавливается у двери.
— Чтобы ни один волос с её головы, – говорит Каэн. – И она не должна узнать.
Глава 6.
Колесо ломается под Валхеном на седьмой день.
Карету бросает вбок, меня швыряет плечом в стенку, сундук слетает с сиденья, и снаружи ржут лошади и ругается кучер, так что я узнаю три новых слова. Карета замирает, завалившись на левый задний угол.
Я выбираюсь наружу в грязь по щиколотку. Дождь идёт третий день подряд, дорога раскисла до бурой каши, и лошади стоят в ней по бабки, понурые и мокрые до костей, а кучер сидит на корточках у колеса, у которого обод лопнул поперёк и две спицы торчат наружу.
— Всё, госпожа, – говорит он. – С самой столицы скрипело, я думал, до Валхена дотянет.
— А далеко до Валхена?
— Версты две, там и кузня есть.
Две версты мы идём пешком, ведя лошадей в поводу, и я держу над головой край плаща, хотя это не помогает. К кузне я подхожу мокрая насквозь, с подолом, отяжелевшим от грязи, и с мыслью, что Бренна, увидев меня сейчас, отходила бы меня полотенцем.
Кузнец оказывается рыжебородым великаном в прожжённом кожаном фартуке. Он выслушивает кучера, идёт с ним к брошенной карете и через час возвращается с колесом на плече, которое бросает у наковальни.
— К вечеру сделаю, – говорит он.
— Сколько я буду должна? – спрашиваю я.
Кузнец смотрит на меня из-под рыжих бровей.
— Нисколько.
— Почему нисколько?
— Обод у меня старый без дела лежал и только ржавел, а работа мне в радость.
Я достаю из-под плаща мешочек Бренны, отсчитываю на ладонь три медяка и протягиваю ему.
— Возьмите хотя бы за работу.
Кузнец не берёт. Он смотрит на мою протянутую ладонь, на медяки, и я вижу, как у него под бородой двигается челюсть.
— Спрячь, – говорит он. – В Валхене за починку с путников в дождь не берут, обычай такой.
— Я никогда не слышала о таком обычае.
— Так ты ведь и не из Валхена.
Он отворачивается к горну и качает мехи так, что пламя взвивается до самой вытяжки, и разговор окончен. Я стою с протянутой рукой, пока это не становится глупо, и прячу медяки обратно.
— Хлеба купи у вдовы Марты, – говорит кузнец, не оборачиваясь. – Третий дом от колодца. Ей деньги нужнее, чем мне.
Вдова Марта не спрашивает, как меня зовут. Она открывает дверь раньше, чем я стучу, оглядывает мой плащ, сапоги в грязи и волосы, слипшиеся от дождя, и молча отходит в сторону. В доме у неё печь, лавка у печи и стол, выскобленный добела, и она ставит передо мной миску горячей похлёбки с ломтём хлеба, а я ем так быстро, что обжигаю язык.
Когда я протягиваю ей медяк за хлеб, она мотает головой и говорит, что я переночую на лавке, а карета до утра всё равно простоит.
Утром, пока я одеваюсь, Марта замечает мой задравшийся до локтя рукав и багровую полосу на запястье. Я жду вопроса, но вопроса нет: она уходит в чулан и возвращается с глиняной баночкой, которую ставит на стол рядом с моей рукой.
— От ожогов, – говорит она. – Гусиный жир и календула. Мажь на ночь.
Я уезжаю из Валхена с починенным колесом, с баночкой мази в сундуке и с мыслью, что мир, может быть, не так зол, как мне казалось в Зале Соединений, раз чужие люди кормят меня и не берут денег, кузнец чинит колесо даром, а вдова лечит ожог, о котором ничего не знает.
Мне становится легче на целый день.
На двенадцатый день кучер стучит кнутовищем в крышу кареты.
— Приехали, госпожа. Дальше колея не пустит.
Дальше начинается тропа. Она уходит вверх по склону между чёрными камнями, узкая, в одну ногу шириной, и где-то наверху, за поворотом, теряется в низких облаках. Кучер ставит мой сундук на обочину и мнёт в руках шапку.
— Туда полдня пешком. Может, донести?
— Нет, возвращайтесь. Вы и так довезли меня дальше, чем договаривались.
Он медлит, потом нахлобучивает шапку и лезет на козлы, а я поднимаю сундук на плечо и иду вверх.
Сундук маленький, но к третьему повороту рука у меня немеет до плеча, и я перекладываю его на другое, которое к пятому повороту немеет тоже. Камни под сапогами мокрые и скользкие, один раз я падаю на колено и сдираю кожу сквозь подол. Тропа переходит через ручей без мостков, и я перехожу его вброд по воде такой холодной, что ступни сводит судорогой, и последние десять шагов до берега делаю, не чувствуя ног.
На той стороне ручья я сажусь на камень и смотрю вниз. Снизу на тропу поднимаются облака, и ни кареты, ни дороги, ни Валхена уже не видно, только серое молоко и торчащие из него чёрные камни. Если кто-нибудь пойдёт за мной следом, он потеряет меня в этом молоке в двадцати шагах.
Я встаю, закидываю сундук на плечо и иду дальше.
К вечеру тропа выводит меня к аббатству Серых Сестёр, которое стоит на самом краю уступа горы.
Стены у него серые и толстые, сложенные из огромных необтёсанных глыб, по которым сверху вниз тянутся тёмные потёки от дождей. Узкие окна затянуты промасленной тканью, а над воротами поднимается башня с флюгером в виде раскрытой ладони, который не крутится, заржавев лицом к северу. Ворота дубовые, окованные железом, и железо оплетено старым охранным плетением: я чувствую его металлическим привкусом на зубах и сама не знаю, откуда во мне это чутьё, которого я раньше не замечала.
У ворот разросся куст дикого шиповника с крупными тёмно-красными ягодами, тяжёлыми от воды, а засушенный цветок шиповника из сада барона Линар лежит у меня в сундуке.
За стенами аббатства поднимаются Серые горы, сизые, в клочьях тумана, со снегом на вершинах, хотя внизу ещё осень. В детстве Бренна говорила мне, что в Серых горах спят драконы и будить их нельзя. Я стою перед ними с сундуком на плече, мокрая, с разбитым коленом, и горы смотрят на меня сверху вниз и молчат, потому что им всё равно, кто я, и они не судят и не отрекаются.
От этого почему-то легче дышать.
Ворота открываются раньше, чем я успеваю постучать.
На пороге стоит женщина в серой рясе, перехваченной верёвочным поясом, невысокая и сухая, с загорелым лицом в глубоких морщинах и тёмными неподвижными глазами. Руки она держит перед собой, переплетя пальцы.
— Ты от Бренны, – говорит она, не спрашивая, а утверждая.
— Да. – Я опускаю сундук на землю. – Откуда вы...
Женщина поднимает руку, и я замолкаю.
Она смотрит на меня долго, и её взгляд опускается мне на грудь, туда, где под плащом и платьем висит медальон. Я вижу, как у неё на одно мгновение расширяются зрачки, хотя цепочка ушла под ворот и медальона не видно, а она смотрит прямо на него. Потом она переводит глаза на мои волосы: двенадцать дней в дороге смыли дождём отвар ореховой скорлупы, и я знаю, что на свету они сейчас отливают синим.
— Входи, – говорит женщина и отступает в сторону. – Я мать Агата, настоятельница этого дома. Здесь тебя будут звать сестрой Аль, не леди и не госпожой, а твоего настоящего имени я знать не хочу и спрашивать не стану.
— Мать Агата, откуда вы знаете Бренну?
— Год молчания и год труда, – говорит она поверх моего вопроса. – Так было всегда для каждой, кто приходит сюда, и так будет. Молчание начинается на пороге.
Я смотрю на неё, она на меня, и вопрос стоит у меня в горле, но я понимаю, что если задам его сейчас, ворота закроются у меня перед носом, потому что она не шутит.
Я закрываю рот, поднимаю сундук и переступаю порог.
Охранное плетение на стенах смыкается у меня за спиной, я чувствую это кожей: тяжёлую дверь, которую закрыли и заперли на ключ, хотя ворота ещё открыты.
Метка на запястье дёргается один раз, сильно, до самой кости, и я хватаю себя за руку, но потом она замолкает.
Я стою посреди двора, прижав запястье к груди, и жду, что боль вернётся. Двенадцать дней она не уходила ни на час: ныла в карете, на лавке у вдовы Марты, на тропе, пока я тащила сундук, и я засыпала и просыпалась с ней.
Боль не возвращается.
Мать Агата оборачивается и смотрит на мою руку, прижатую к груди.
— Стены, – говорит она. – Камень здесь старый, из сердца горы, и гасит почти всё: плетения, связи, бонды. Пока ты в этих стенах, он тебя не чувствует, а ты его.
Она не спрашивает, кто "он", потому что знает.
Глаза у меня мокрые, и я не знаю почему.
Келья, куда меня приводят, оказывается на третьем этаже, узкая, побелённая известью, с кроватью на соломенном тюфяке, столом, табуретом и кувшином воды, и окно её выходит на горы. Больше в ней нет ничего, и после Драстар-холла, где белый дракон был вышит на каждом полотенце, эта пустота кажется мне подарком.
Молодая послушница, которая меня привела, ставит у двери мой сундук и уходит, не сказав ни слова, потому что здесь никто ничего не говорит.
Я сажусь на кровать, снимаю сапоги и задираю рукав. Метка на месте, багровая и тёмная в середине, вздувшаяся по краям; мазь Марты сняла красноту вокруг, а сама полоса не изменилась. Я смотрю на неё и жду боли, которой нет, а потом ложусь и закрываю глаза.
Сон не идёт. Я лежу и слушаю тишину аббатства, в которой нет ни голосов, ни колёс, ни шагов, только ветер за окном и где-то далеко внизу звон колокольчика на шее у козы.
Рука сама находит запястье. Двенадцать ночей я засыпала, обхватив метку пальцами, и тупая, ноющая, живая боль под пальцами была единственным, что у меня осталось от него. Пока она болела, он был где-то на другом её конце. Я не думала об этом словами, а просто держалась за неё.
Сейчас под пальцами ничего.
Я нажимаю на метку сильнее, потом впиваюсь в неё ногтями, и кожа отзывается обычной царапающей болью, но больше ничем: ни тепла, ни тяги, ни глухого толчка, который отвечал мне все эти дни. На другом конце пусто.
Я сижу на кровати в темноте, впившись ногтями в собственное запястье, и смотрю на горы в окне, пока небо над ними не начинает сереть.



