
Полная версия
Стеклянный панцирь
— Что это?
Я молчал. Объяснить было невозможно, а соврать не получалось.
— Хорошо, — сказала она. — Не говори. Это правильно, что не говоришь. Но кое-что я тебе принесу.
В следующий понедельник она принесла альбом. Толстый, тяжёлый, в потёртой суперобложке, на немецком языке, с её экслибрисом на форзаце. Альбом назывался «Пути к абстракции». Она завернула его в газету, перевязала бечёвкой и сунула мне в сумку, между учебником химии и тетрадью по истории.
— Верни, когда прочитаешь. Не торопись.
Домой я принёс его как контрабанду. Мама, разбирая вечером мою сумку, — она делала это каждый вечер, проверяя, не забыл ли я в ней яблоко или мокрую физкультурную форму, — развернула газету и полистала альбом.
— Это что?
— Пани Новотна дала. По истории искусства.
Она посмотрела на разворот с репродукцией: синие и красные пятна, чёрные дуги, треугольник, падающий куда-то вниз и вбок.
— Ребёнок нарисовал бы так же, — сказала она без злости, просто сообщая. И положила альбом на мой стол, поверх учебников.
В ту ночь я читал его до трёх часов, при свете телефона, под одеялом, как читают запрещённое. Немецкого я знал немного, гимназического, и продирался сквозь каждую фразу со словарём в том же телефоне. На сорок второй странице был Кандинский.
Там было написано, что он слышал цвета. Не в переносном смысле, не как поэт, а буквально: жёлтый звучал для него трубой, тёмно-синий — виолончелью, а красный, если его много, — ударами барабана. Однажды, ещё молодым юристом, он слушал в Москве «Лоэнгрина» и увидел все свои краски перед глазами, и после этого бросил право и уехал учиться живописи в Мюнхен.
Я перечитал абзац четыре раза. Потом выключил телефон и лежал в темноте, чувствуя, как под рёбрами медленно разворачивается что-то тёплое и огромное. Значит, это бывает. Значит, это бывает не только у меня.
Дальше, через несколько страниц, был Купка. Чех, из Опочно, в юности зарабатывавший на жизнь тем, что был медиумом на спиритических сеансах. Потом Вена, потом Париж. Картина называлась «Аморфа. Фуга в двух цветах»: красные и синие ленты сплетались и расплетались на белом поле, будто кто-то записал музыку, не зная нот. Под репродукцией мелким шрифтом стояло: Национальная галерея, Прага.
Я перечитал и эту подпись. Прага была в двух с половиной часах поезда. Там, на стене, висела настоящая картина, и её можно было увидеть не через стекло страницы, а живьём.
С того вечера я начал писать по-другому.
Дома это было невозможно: краски пахли, кисти нужно было мыть, а мама замечала любое пятно на рукаве. Поэтому я писал в художественной школе, в последний час занятий. Пани Новотна отпускала меня в кладовку с мольбертами и старыми подрамниками и ровно в половине седьмого стучала в дверь. Ни минутой позже. Расписания на нашем холодильнике она никогда не видела, но словно знала о нём.
Сначала я писал лимонный звон. Жёлтое на белом, тонкое, острое, похожее на трещину в стекле. Потом орган собора на Петрове — тяжёлые лиловые пласты, наползающие друг на друга. Потом отцовских жужелиц: не их самих, а гул медно-зелёного металла, низкий, ровный, гудящий изнутри. Холсты получались маленькие, на картоне, сорок на пятьдесят, больше в кладовке не помещалось. Я ставил их лицом к стене, за старые подрамники, и каждый раз, уходя, оглядывался, хорошо ли они спрятаны.
Никогда раньше у меня не было ничего своего. Комната была моей, но мама убирала её по субботам. Тетради были моими, но мама проверяла их по вечерам. Тело было моим, но его температура записывалась в чужую тетрадь. А здесь, за подрамниками, в пыльной кладовке, стояли двенадцать картонов, о которых не знал никто, кроме пани Новотны. И даже она не знала, что на них нарисовано. Она ни разу не спросила.
В ноябре она сказала, глядя не на меня, а в окно:
— Ты будешь поступать в Прагу.
Это не было вопросом.
— Мама хочет, чтобы я поступал в педагогический. Здесь. На изобразительное.
— Поступай и туда. — Она пожала плечами. — Одно другому не мешает. А в Академию подай для пробы. Посмотрим, что они скажут.
Слово «для пробы» оказалось волшебным. Вечером за ужином я сказал его маме, и мама, помолчав, кивнула. Для пробы — это было безопасно. Для пробы — это значило, что ничего не случится. Конечно, в Брно на педагогический, конечно, жить дома, конечно, потом учителем, как они с отцом. Но попробовать — почему нет. Это даже полезно, опыт.
— Я поеду с тобой, — сказала она.
Отец поднял глаза от тарелки, посмотрел на меня поверх очков тем же долгим взглядом, каким смотрел у фундамента менделевской теплицы, и снова опустил голову.
В декабре я отправил в Академию папку. Двенадцать картонов из кладовки, сфотографированных при дневном свете, двадцать рисунков с натуры и короткое письмо о себе. Над письмом я сидел три вечера и в конце концов написал всего пять строк. О звоне я не написал ничего. В январе пришёл ответ: допущен ко второму туру. Три дня экзаменов в самой Академии, с понедельника по среду, в конце месяца.
Мама сняла комнату в пансионе в Голешовицах, в десяти минутах ходьбы от Академии. Она нашла его по отзывам, долго сравнивала, звонила хозяйке дважды, уточняя, есть ли в номере обогреватель и не сыро ли там зимой. Мы приехали в воскресенье вечером. Мама поставила мне термометр, пока хозяйка показывала ей, как включается бойлер. Тридцать шесть и семь. Она нахмурилась и до утра дважды трогала мой лоб.
В понедельник в восемь утра мы стояли у ворот. Академия оказалась длинным светлым зданием с высокими окнами и надписью над входом, за ним начинались голые деревья Стромовки. Во дворе курили абитуриенты с огромными папками. Одна девушка была обрита наголо и в рваных колготках, у парня рядом с ней в ухе висела английская булавка. Я стоял в куртке, застёгнутой до горла, в шарфе, обмотанном маминой рукой, и держал папку перед собой, как щит.
— Я буду рядом, — сказала мама. — Напротив есть кафе. Если что — звони.
Она поцеловала меня в лоб, задержав губы, и я почувствовал, как несколько голов во дворе повернулись в нашу сторону.
Первый день был рисунок. Нас развели по мастерским, по двадцать человек, и в середине комнаты, на подиуме, укрытом серой тканью, сидела натурщица. Она была немолода, лет сорока пяти, с тяжёлыми руками и тяжёлыми бёдрами, и она была совершенно голая. Я никогда раньше не видел голой женщины, кроме как на репродукциях. Первые минуты я рисовал её колено, только колено, потому что не мог поднять глаза выше. Потом увидел внизу живота, над лобком, бледный горизонтальный шрам, ровный, как от линейки, и что-то во мне перестало стесняться. Шрам был настоящим. Она была настоящей. Я рисовал шесть часов и не заметил, как кончился день.
Когда я вышел, уже стемнело. Мама стояла у ворот. Она простояла там, как выяснилось, с половины пятого, потому что не знала, когда кончится экзамен, и боялась пропустить. Кафе закрылось в четыре. Руки у неё были ледяные.
Второй день была живопись. А после неё, около четырёх, я впервые попросил маму о том, о чём никогда не просил.
— Здесь недалеко Ветржни палац. Там Купка. Можно мы зайдём?
Она посмотрела на часы. Потом на меня. Потом снова на часы.
— Только недолго. Ты устал.
Ветржни палац был огромным, белым, с длинными коридорами и стеклянной стеной на первом этаже, в которой отражалась улица с трамваями. «Аморфа» висела в одном из залов наверху. Я знал, что она большая, — в альбоме был указан размер, — но не представлял себе, насколько. Два метра на два. Красные и синие ленты сплетались на белом поле, огромные, как реки на карте, и из них поднимался звук. Он был не похож ни на что, что я слышал прежде. Два голоса, высокий и низкий, догоняли друг друга, расходились, снова сходились, не сливаясь, и в этом расхождении было столько свободы, что у меня заболело в груди.
Я стоял перед ней, наверное, полчаса. Мама сидела на скамейке у стены зала и смотрела не на картину, а на меня. Когда я наконец обернулся, она встала, застегнула мне куртку, хотя в зале было тепло, и сказала:
— Пойдём. Тебе завтра рано.
На третий день было собеседование. Нас вызывали по одному в маленькую комнату, где за длинным столом сидели пятеро. Перед ними лежали мои картоны, все двенадцать, разложенные веером. Мужчина в центре, седой, с коротко стриженной бородой и в чёрном свитере, долго молчал, перебирая их. Потом поднял один, с лимонным звоном, — жёлтое на белом, тонкая трещина в стекле.
— Здесь есть звук, — сказал он. Не спросил, а сказал.
У меня пересохло во рту.
— Да.
Он кивнул, будто ждал именно этого ответа. Положил картон обратно, к остальным, и посмотрел на меня внимательно, без улыбки.
— Посмотрим, как вы переживёте Прагу, пан Гус, — сказал он. — Спасибо. Следующий.
Мама ждала у ворот. Мы шли к вокзалу пешком через весь центр, потому что поезд был только в семь, и она всю дорогу держала меня под руку. На Вацлавской площади она купила мне горячий трдельник с корицей, хотя никогда не покупала уличную еду. Я съел его, обжигая пальцы. Мама смотрела, как я ем, и почему-то улыбалась.
Дома, в тетради, она записала: «Прага, три дня. 36,7 / 36,6 / 36,6. Экзамены. Без последствий».
Письмо пришло в конце марта, в обычном белом конверте с синим логотипом в углу. Мама достала его из почтового ящика, положила на кухонный стол и ждала, пока я вернусь из гимназии. Конверт она не вскрыла. Но я видел, что его держали в руках долго: на уголке остался мягкий загиб, как от пальцев.
Я открыл его стоя, не снимая куртки. Прочитал два раза. Потом положил на стол текстом вверх.
Мама прочла, не беря в руки, наклонившись над столом. Выпрямилась. Пошла к плите, где грелся суп, и стала мешать его, хотя он не пригорал. Отец пришёл через двадцать минут. Он увидел письмо с порога, прочитал, тоже не беря в руки, снял очки, протёр их и снова надел.
Ужин прошёл в тишине. Слышно было, как тикают часы над комодом, рядом с моим первым портретом, и как этажом ниже у пани Коларжовой бормочет телевизор. Суп был понедельничный, гороховый. Ложки тихо звякали о тарелки. Звон был серый, тусклый, без всякого цвета.
— Ты же говорил — для пробы, — сказала мама наконец. Не мне, а куда-то в сторону, в стол.
Я молчал. Это было хуже, чем если бы она кричала. Крик можно было бы переждать, как пережидают грозу. Тишина не кончалась.
После ужина отец позвал меня в кабинет. Он не сел за стол, а встал у шкафа с жуками, спиной к стеклу, и я встал напротив. Лампа гудела.
— Условия, — сказал он. — Каждый вечер в девять звонишь матери. Не пишешь, а звонишь. Геолокацию не отключать. Каждые вторые выходные домой. Комнату найду я. У Бартоша из нашей гимназии тётка сдаёт мансарду на Жижкове, она женщина надёжная, у неё будет запасной ключ. Деньги будем переводить по понедельникам. Если оценки упадут или мать будет волноваться больше обычного — возвращаешься и поступаешь на педагогический. Понятно?
— Понятно.
— Согласен?
Я кивнул. Я согласился бы на что угодно. Отец смотрел на меня поверх очков. Потом снял их, и без них его глаза оказались неожиданно маленькими и беззащитными.
— Мать не спала одиннадцать лет, — сказал он тихо. — Потом ещё семнадцать. Помни об этом.
Он вышел, оставив меня одного в кабинете. Я стоял, глядя на ряды жуков за стеклом, на их правые надкрылья, пробитые булавками, и на этикетки: латынь, место, дата. Leg. M. Hus. Все они были на своих местах.
В мае я сдал матуриту. Пани Новотне я вернул альбом в последний день занятий. Она взяла его, повертела в руках и протянула обратно.
— Оставь себе. Мне он больше не нужен.
Лето прошло в обычном расписании, только мама стала чаще трогать мой лоб и дольше стоять в дверях по утрам. В конце сентября отец отвёз мой чемодан на вокзал на машине, а мы с мамой поехали на трамвае. Она держала меня под руку всю дорогу, через всю платформу, до самого вагона. У двери она поправила мне шарф, хотя было тепло, и сказала:
— Позвони, когда доедешь. Сразу.
Я занял место у окна. Поезд тронулся. Мама шла рядом с вагоном, сначала медленно, потом быстрее, потом остановилась у края платформы. Её лицо было за стеклом, совсем близко, бледное, с открытым ртом, будто она хотела что-то сказать и не успела. Потом стекло наполнилось отражением вагона, и в нём, поверх уплывающего вокзала, остался только я сам.
Я не прижимался лбом к стеклу. Я сидел прямо и смотрел, как Моравия уходит назад, и чувствовал под рёбрами то же тёплое и огромное, что в ту ночь над альбомом Кандинского. Тогда я не знал, как назвать это чувство. Не знал и теперь. В кармане куртки лежал телефон, и где-то на маминой карте маленькая синяя точка в белом ободке медленно ползла на северо-запад.
АКТ II
Пражский водоворот
Глава 4
Мансарда над Жижковом
Маме я позвонил прямо с перрона, как обещал. Она ответила после первого гудка.
— Доехал?
— Доехал.
— Как ты? Не продуло в вагоне? Ты поел?
Вокруг гремели чемоданы, объявляли поезда на Будапешт и Дрезден, кто-то смеялся у меня за спиной, и я прижимал телефон к уху, закрыв другое ладонью, чтобы расслышать. Голос мамы был совсем рядом и в то же время невероятно далеко, будто доносился со дна колодца.
— Всё хорошо, мам. Я на трамвай.
— Девятка, — сказала она. — Не перепутай. До Липанской.
Она знала маршрут лучше меня. Вечерами, пока я собирал чемодан, она сидела над картой Праги в телефоне и прокладывала путь от вокзала до Жижкова, раз за разом, проверяя, не изменилось ли что-нибудь.
Девятка шла вверх по Сейфертовой, тяжело, со скрежетом на поворотах. За окнами тянулись дома с облупленными фасадами, и на каждом первом этаже — пивная, кебаб, пивная, вьетнамская лавка, снова пивная. На тротуарах стояли люди с кружками в руках, хотя было всего четыре часа дня. Я держал чемодан между коленями и смотрел на них, не отрываясь, и они казались мне существами из другой страны, о которой мне ничего не рассказывали.
Дом стоял на Борживоевой, в квартале от остановки. Пять этажей, серо-жёлтый фасад с лепными гирляндами над окнами, наполовину осыпавшимися. Тяжёлая дубовая дверь с латунной ручкой, отполированной до блеска тысячами ладоней. В подъезде пахло сыростью, кошками и чьим-то гуляшом.
Пани Дворжакова ждала меня на третьем этаже, у своей двери. Это была пожилая женщина, маленькая и прямая, в домашнем фартуке поверх тёмного платья, с седыми волосами, уложенными в тугой узел. На шее у неё на шнурке висели очки, а в руке звенела связка ключей.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.









