Франкенштейн, или современный Прометей
Франкенштейн, или современный Прометей

Полная версия

Франкенштейн, или современный Прометей

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Слова эти, можешь себе представить, до крайности разожгли моё любопытство; но приступ скорби, овладевший незнакомцем, оказался не по силам его ослабевшему естеству, и потребовалось много часов покоя и тихой беседы, чтобы вернуть ему самообладание.

Одолев неистовство своих чувств, он, казалось, презирал себя за то, что стал рабом страсти; и, укротив мрачную тиранию отчаяния, вновь повёл со мною разговор — уже обо мне самом. Он спросил меня о моих ранних годах. Рассказ мой был недолог, но пробудил в нём разные думы. Я говорил о своём желании найти друга, о жажде более тесного сродства с родственной душою, какого не выпадало мне на долю прежде, и высказал убеждение, что человек, лишённый этого блага, едва ли может похвалиться подлинным счастьем.

— Согласен с вами, — отвечал незнакомец, — мы существа несовершённые, едва слепленные наполовину, если кто-нибудь мудрее, лучше, дороже нас самих — каким и должен быть подобный друг — не приложит руки к тому, чтобы довершить наши слабые, порочные натуры. Был у меня некогда друг, благороднейшее из человеческих созданий, и потому я вправе судить о дружбе. У вас есть надежда, и весь мир открыт перед вами, и нет у вас причин для отчаяния. Но я — я утратил всё и не могу начать жизнь заново.

Говоря это, он принял выражение тихой, застывшей скорби, тронувшей меня до глубины сердца. Но он умолк и вскоре удалился к себе в каюту.

Как ни сломлен он духом, никто не способен острее его чувствовать красоту природы. Звёздное небо, море, всякое зрелище, что дарят эти дивные края, всё ещё, кажется, властны возносить его душу над землёю. Такой человек живёт двойною жизнью: он может страдать, может быть сокрушён разочарованиями, — но, стоит ему уйти в себя, и он станет подобен небесному духу, окружённому сиянием, в круг которого не дерзнёт ступить ни горе, ни безумие.

Улыбнёшься ли ты тому восторгу, с каким я говорю об этом дивном скитальце? Не улыбнулась бы, если бы видела его сама. Книги и уединение утончили и воспитали твой вкус, и оттого ты несколько взыскательна; но именно это делает тебя способнее оценить необычайные достоинства этого удивительного человека. Порою я пытался постичь, какое же свойство возносит его неизмеримо выше всех, кого я знал: думаю, это дар безошибочного, мгновенного суждения, некое прозрение в самую суть вещей, не имеющее равных по ясности и точности; прибавь к этому дар слова и голос, чьи переливы — музыка, покоряющая душу.

19 августа 17.. года

Вчера незнакомец сказал мне: «Вы легко можете видеть, капитан Уолтон, что я перенёс несчастья великие и беспримерные. Было время, когда я решил, что память об этих бедах умрёт вместе со мною; но вы склонили меня переменить это решение. Вы ищете знания и мудрости, как некогда искал их и я; и я горячо надеюсь, что исполнение ваших желаний не станет для вас тем змием, что ужалил меня. Не знаю, послужит ли вам на пользу повесть о моих несчастьях; но, размышляя о том, что вы идёте тем же путём, подвергая себя тем же опасностям, что сделали меня тем, кто я есть, я полагаю, что вы сумеете извлечь из моей повести уместный урок — урок, что направит вас в случае удачи и утешит в случае неудачи. Приготовьтесь услышать о событиях, какие обыкновенно почитают за чудесные. Будь мы среди более обжитых уголков природы, я, быть может, опасался бы встретить ваше недоверие, а то и насмешку; но в этих диких и таинственных краях многое покажется возможным из того, что вызвало бы смех у людей, незнакомых с вечно изменчивыми силами природы; и я не сомневаюсь, что самый ход моего рассказа несёт в себе внутреннее свидетельство истинности описываемых событий».

Можешь легко вообразить, сколь обрадовало меня это обещание, — и всё же я не мог допустить, чтобы он бередил свою скорбь, вновь переживая свои несчастья в рассказе. Я жаждал услышать обещанную повесть — отчасти из любопытства, отчасти же из горячего желания облегчить его участь, если это было бы в моих силах. Чувства эти я и выразил в своём ответе.

— Благодарю вас, — отвечал он, — за сочувствие, но оно напрасно; судьба моя почти свершилась. Я жду лишь одного события, а после обрету покой. Я понимаю ваше чувство, — продолжал он, заметив, что я хочу его прервать, — но вы заблуждаетесь, друг мой, если позволите мне так вас назвать; ничто не в силах переменить мой жребий; выслушайте мою повесть, и вы увидите, сколь неотвратимо он определён.

Затем он сказал, что начнёт свой рассказ на следующий день, когда я буду свободен. Обещание это исторгло у меня самую горячую благодарность. Я положил себе каждую ночь, когда не занят неотложными обязанностями, заносить на бумагу, по возможности его же словами, то, что он поведает мне за день. Если же дела помешают мне, я стану делать хотя бы заметки. Рукопись эта, без сомнения, доставит тебе величайшее удовольствие; но мне, знающему его и слышащему повесть из его собственных уст, — с каким волнением и сочувствием предстоит мне перечитывать её когда-нибудь после! Даже теперь, приступая к этому труду, я слышу, как звучит в ушах моих его полнозвучный голос; лучистые глаза его глядят на меня со всею своею печальной нежностью; я вижу, как поднимается в оживлении его исхудалая рука, меж тем как черты лица озаряются душою, что горит внутри. Странной и мучительной, должно быть, окажется его повесть, страшной — та буря, что обрушилась на славный корабль его судьбы и разбила его — вот так!

История Виктора Франкенштейна

Глава 1

Родом я женевец, и семья моя принадлежит к числу самых почтенных в этой республике. Предки мои долгие годы были советниками и синдиками, отец же мой не раз занимал государственные должности, снискав честь и уважение. Все, кто знал его, чтили его за неподкупность и неустанное радение об общественных делах. Молодые годы свои он всецело посвятил заботам об отечестве, и обстоятельства долгое время мешали ему рано вступить в брак: лишь на склоне лет стал он мужем и отцом семейства.

Обстоятельства этого брака так ярко раскрывают его нрав, что я не могу удержаться, чтобы не поведать о них. Одним из ближайших друзей отца был некий купец по имени Бофор, который из состояния процветающего, из-за череды несчастливых случайностей, впал в нищету. Человек этот, гордый и несгибаемый нравом, не в силах был сносить бедность и безвестность в том самом краю, где некогда блистал знатностью и роскошью. И вот, расплатившись с долгами самым честным образом, он удалился с дочерью в город Люцерн, где влачил неведомое, горестное существование. Отец мой любил Бофора истинной, преданной дружбой и глубоко скорбел о том, что тот удалился при столь злополучных обстоятельствах. Он горько сетовал на ложную гордость, толкнувшую друга на поступок, столь недостойный связывавшей их приязни, и не мешкая принялся его разыскивать, надеясь убедить начать жизнь заново — своим кредитом и своей помощью.

Бофор предпринял всё, чтобы скрыться надёжно, и минуло десять месяцев, прежде чем отец мой отыскал его пристанище. Вне себя от радости, он поспешил к дому, стоявшему на убогой улочке близ Ройсса. Но, войдя, встретил там одну лишь нищету и отчаяние. От крушения своего состояния Бофору удалось сберечь лишь скудную сумму — довольно, чтобы прокормиться несколько месяцев, а меж тем он надеялся сыскать себе пристойное место в каком-нибудь торговом доме. Однако время это прошло в бездействии; горе его, чем больше досуга оставалось у него для раздумий, тем глубже язвило душу, и наконец завладело им столь безраздельно, что через три месяца он слёг на одре болезни, лишённый сил к какому бы то ни было труду.

Дочь ходила за ним с величайшей нежностью, но с отчаянием видела, как быстро тает их скудный запас, а иных средств к жизни не предвиделось. Но Каролина Бофор была натурой необычайной, и мужество её лишь укрепилось в невзгодах. Она бралась за простую работу, плела соломенные изделия и всеми способами ухитрялась добывать гроши, едва достаточные для того, чтобы не умереть с голоду.

Так прошло несколько месяцев. Отцу становилось хуже; всё время её уходило на уход за ним; средства к существованию таяли; и на десятый месяц отец скончался у неё на руках, оставив её сиротой и нищенкой. Этот последний удар сломил её, и она стояла на коленях у гроба Бофора, горько плача, когда в комнату вошёл мой отец. Он явился к бедной девушке точно ангел-хранитель, и она вверила себя его попечению; похоронив друга, он отвёз её в Женеву и поручил заботам одной из своих родственниц. Два года спустя Каролина стала его женою.

Между годами моих родителей была немалая разница, но это обстоятельство, казалось, лишь теснее связало их узами преданной любви. Возвышенная справедливость отцовской натуры требовала, чтобы прежде глубоко полюбить, он глубоко одобрил предмет своей любви. Быть может, в былые годы он и пострадал от позднего разочарования в ком-то любимом, и оттого научился выше ценить достоинство испытанное. В его привязанности к матери моей сквозило нечто похожее на благодарность и благоговение, вовсе не схожее с немощной нежностью старости, ибо порождено оно было почитанием её добродетелей и желанием хоть в малой мере вознаградить её за пережитые страдания, — и это придавало его обхождению с нею невыразимое изящество. Всё делалось в угоду её желаниям и удобству; он стремился оберечь её, точно садовник оберегает редкостный цветок, от всякого сурового ветра, окружить всем, что могло бы пробудить отраду в её кроткой, благожелательной душе. Здоровье её, да и самое спокойствие духа, дотоле неизменное, было поколеблено пережитыми испытаниями. В течение двух лет, предшествовавших браку, отец постепенно слагал с себя все общественные должности, и тотчас после свадьбы они устремились в благодатный климат Италии, полагая перемену мест и впечатлений, что дарит путешествие по этой стране чудес, лучшим лекарством для её ослабевшего здоровья.

Из Италии они посетили Германию и Францию. Я, их первенец, родился в Неаполе и с младенчества сопровождал их в странствиях. Долгие годы я оставался их единственным чадом. Как ни привязаны были они друг к другу, казалось, они черпали из неистощимой сокровищницы любви и на меня — так щедро изливалась она на меня. Нежные ласки матери и отцовская улыбка, полная доброго довольства при взгляде на меня, — вот первые мои воспоминания. Я был их игрушкой и их кумиром, и чем-то ещё более драгоценным — их ребёнком, невинным, беспомощным созданием, дарованным им Небесами, которое надлежало вести к добру и чью будущую участь — счастливую либо горестную — им предстояло направить, смотря по тому, как исполнят они свой долг предо мною. Столь глубокое сознание того, чем они обязаны существу, коему сами даровали жизнь, вкупе с живой нежностью, что одушевляла обоих, — можно вообразить, что, хотя каждый час моего младенчества преподавал мне урок терпения, милосердия и самообладания, вела меня при этом шёлковая нить, так что вся жизнь моя казалась мне единой чередой отрад.

Долгое время я был их единственной заботой. Матери моей очень хотелось иметь дочь, но я так и остался их единственным чадом. Когда мне было около пяти лет, во время поездки за пределы Италии, родители провели неделю на берегах озера Комо. Доброта их нрава часто вела их в хижины бедняков — для матери моей это было более чем долгом: это было потребностью, страстью — памятуя о том, что сама она претерпела и как была избавлена от бед, — самой сделаться в свой черёд ангелом-хранителем для страждущих. Во время одной из прогулок их внимание привлекла бедная хижина в изгибе долины, поразившая их особенной запущенностью, меж тем как толпившиеся вокруг полуодетые дети говорили о нищете в самом её горестном обличье. Однажды, когда отец отправился один в Милан, мать моя вместе со мною посетила это жилище. Она застала там крестьянина с женою, изнурённых трудом и заботой, делящих скудную трапезу меж пятью голодными малютками. Среди них было одно дитя, привлёкшее внимание матери моей более прочих. Казалось, она иного рода: прочие четверо были темноглазыми, крепкими маленькими бродяжками, тогда как эта девочка была хрупка и удивительно светла. Волосы её отливали ярчайшим живым золотом и, несмотря на убожество одежды, казались венцом, отличавшим её ото всех. Чело её было ясным и открытым, синие глаза — безоблачны, а губы и черты лица столь выразительны чувствительностью и кротостью, что никто не мог взглянуть на неё, не признав в ней существо особой породы, небом посланное, отмеченное на самом лице печатью горнего мира.

Крестьянка, заметив, что мать моя не сводит с прелестной девочки взгляда, полного изумления и восхищения, охотно поведала её историю. Не её то была дочь, а дитя миланского дворянина. Мать девочки, немка родом, умерла родами. Младенца отдали на попечение этим добрым людям — тогда они жили не в такой нужде. Женаты они были недавно, и первый их ребёнок только что появился на свет. Отец же вверенной их заботам девочки принадлежал к числу тех итальянцев, что вскормлены памятью о древней славе Италии, — из числа тех вечно негодующих рабов, что боролись за свободу отчизны; он пал жертвою её слабости. Умер ли он или всё ещё томится в австрийских темницах — того не знали. Имущество его было конфисковано, дитя осталось сиротой и нищенкой. Она осталась у приёмных родителей и расцветала в их убогом жилище, прекраснее садовой розы среди тёмных зарослей терновника.

Когда отец возвратился из Милана, он застал в зале нашей виллы дитя, играющее со мною, — прекраснее нарисованного херувима, — существо, от чьего взора, казалось, исходило сияние и чьи движения были легче горного серна. Видение это вскоре получило объяснение. С его согласия мать моя убедила простодушных опекунов уступить ей своё дитя. Они любили милую сиротку; присутствие её казалось им благословением, — но было бы несправедливо по отношению к ней держать её в нищете и нужде, когда само Провидение послало ей столь могущественную защиту. Они посоветовались с деревенским священником, и в итоге Элизабет Лавенца поселилась в доме моих родителей — более чем сестра мне, — прекрасная, обожаемая спутница всех моих занятий и всех моих радостей.

Все любили Элизабет. Страстная, почти благоговейная приязнь, с какою относились к ней все, стала — покуда я разделял её — моей гордостью и моей отрадой. Накануне того дня, как её привели к нам в дом, мать моя сказала в шутку: «Есть у меня для моего Виктора прекрасный подарок — завтра он его получит». И когда назавтра она преподнесла мне Элизабет как обещанный дар, я с детской серьёзностью понял её слова буквально и стал смотреть на Элизабет как на своё достояние — своё, чтобы беречь, любить и лелеять. Всякую похвалу, ей расточаемую, я принимал так, будто хвалили нечто моё собственное. Мы называли друг друга по-родственному — кузиной и кузеном. Но никакое слово, никакое выражение не в силах были передать истинную природу той связи, что соединяла нас, — более чем сестра, ибо до самой смерти суждено ей было быть только моею.

Глава 2

Мы росли вместе; разница в годах наших не достигала и года. Нет нужды говорить, что нам вовсе не были знакомы ни раздор, ни ссоры какого бы то ни было рода. Согласие было душою нашего содружества, а несходство и контраст наших натур лишь теснее сближали нас. Элизабет была нрава более спокойного и сосредоточенного, но я, при всей своей пылкости, был способен на занятия более упорные и глубже был поражён жаждою знания. Она любила следовать за воздушными творениями поэтов; в величественных и дивных картинах, окружавших наш швейцарский дом, — в горделивых очертаниях гор, в смене времён года, в буре и штиле, в безмолвии зимы и в буйной, кипучей жизни альпийского лета — находила она обширное поле для восхищения и отрады. Покуда подруга моя созерцала эти великолепные явления с серьёзным и умиротворённым духом, я находил наслаждение в разгадывании их причин. Мир был для меня тайною, которую мне хотелось постичь. Любопытство, упорное стремление познать сокровенные законы природы, радость, почти равная восторгу, при каждом их раскрытии, — вот те чувства, что я помню одними из самых ранних.

С рождением второго сына, что был моложе меня на семь лет, родители мои окончательно оставили свою скитальческую жизнь и обосновались на родине. У нас был дом в Женеве и загородное имение в Бельриве, на восточном берегу озера, чуть более лиги от города. Жили мы главным образом в последнем, и жизнь моих родителей протекала в немалом уединении. По природе своей я избегал толпы и всей душою привязывался лишь к немногим. Оттого к школьным товарищам в целом я был равнодушен, но с одним из них связала меня теснейшая дружба. Генри Клерваль был сыном женевского купца, мальчиком редкостной одарённости и воображения. Он любил приключения, лишения и даже опасность самое по себе; зачитывался книгами о рыцарстве и романах, слагал героические песни и принимался писать нескончаемые повести о волшебстве и рыцарских подвигах. Он старался вовлечь нас в разыгрывание пьес и в маскарады, где действующими лицами были герои Ронсеваля, рыцари Круглого стола короля Артура и вся та доблестная рать, что проливала кровь свою, дабы отвоевать Гроб Господень из рук неверных.

Едва ли какому человеку выпадало на долю детство счастливее моего. Родители мои были воплощением доброты и снисходительности. Мы чувствовали, что они не тираны, правящие нашей судьбою по прихоти своей, но податели и творцы всех тех бесчисленных радостей, коими мы наслаждались. Общаясь с другими семьями, я ясно постигал, сколь необычайно счастлив был мой удел, и благодарность лишь укрепляла во мне сыновнюю любовь.

Нрав мой бывал порою неистов, страсти — пылки; но в силу некоего внутреннего закона моей природы они обращались не к детским забавам, а к жгучему стремлению к знанию — и не ко всякому знанию без разбора. Признаюсь, ни строение языков, ни своды законов, ни политика различных государств не привлекали меня нимало. Мне желанно было постичь тайны неба и земли; и занимала ли меня внешняя оболочка вещей или внутренний дух природы и таинственная душа человека — так или иначе, поиски мои неизменно устремлялись к метафизическим, а в высшем своём значении — к физическим тайнам мироздания.

Клерваль же занимался, если можно так выразиться, нравственными отношениями вещей. Кипучая арена жизни, доблести героев, деяния людей — вот что было его предметом; и надеждой его, и мечтою было сделаться одним из тех, чьи имена вписаны в летописи как доблестных и отважных благодетелей человеческого рода. Святая душа Элизабет сияла в мирном нашем доме, точно лампада у алтаря. Сочувствие её принадлежало нам обоим; улыбка её, нежный голос, кроткий взгляд её небесных глаз — всё это неизменно было тут, дабы благословлять и одушевлять нас. Она была живым духом любви, смягчающим и притягивающим сердца: сам я, быть может, сделался бы угрюм в своих занятиях, огрубел бы от жара собственной натуры, если бы не она — усмирявшая меня подобием собственной кротости. А Клерваль — могло ли что дурное коснуться благородной его души? И всё же, быть может, не был бы он столь безупречно человечен, столь заботлив в своём великодушии, столь полон доброты и нежности среди самой своей страсти к отважным подвигам, если бы не она открыла ему истинную прелесть благотворения и не сделала деяние добра целью и венцом его окрылённого честолюбия.

Я испытываю истинное наслаждение, задерживаясь мыслью на воспоминаниях детства, прежде чем несчастье омрачило мой разум и обратило его светлые видения широкого служения людям в мрачные, тесные раздумья о себе самом. К тому же, рисуя картину ранних моих дней, я заодно запечатлеваю и те события, что незримыми шагами привели меня к дальнейшей повести моих бедствий: ибо, когда я пытаюсь объяснить себе рождение той страсти, что после стала властвовать над моей судьбою, я вижу, как она берёт начало, подобно горному потоку, из истоков ничтожных и почти забытых, — но, разрастаясь по пути, становится тем бурным потоком, что смёл, увлекая за собою, все мои надежды и радости.

Естественная философия — вот тот гений, что определил мою участь; посему я желаю в этом повествовании изложить те обстоятельства, что привели меня к пристрастию именно к этой науке. Когда мне было тринадцать лет, мы всей семьёю отправились на увеселительную поездку к купальням близ Тонона; ненастная погода вынудила нас на целый день остаться взаперти в гостинице. В этом доме мне случайно попался в руки том сочинений Корнелия Агриппы. Я раскрыл его равнодушно; но теория, которую он пытается доказать, и удивительные факты, которые он приводит, скоро обратили это равнодушие в восторг. Казалось, новый свет забрезжил в моём сознании, и, вне себя от радости, я поспешил поделиться своим открытием с отцом. Отец бросил небрежный взгляд на заглавие книги и сказал: «А, Корнелий Агриппа! Милый Виктор, не трать на это время — это жалкий вздор».

Если бы вместо этого замечания отец дал себе труд объяснить мне, что принципы Агриппы давно опровергнуты, что явилась новая система знания, обладающая куда большей силою, нежели древняя, — ибо сила последней была призрачна, тогда как сила новой реальна и действенна, — при таких обстоятельствах я, без сомнения, отбросил бы Агриппу и удовлетворил бы своё разгорячённое воображение, вернувшись с ещё большим рвением к прежним занятиям. Быть может, самый ход моих мыслей никогда не получил бы того рокового толчка, что привёл меня к погибели. Но беглый взгляд, брошенный отцом на мою книгу, никоим образом не убедил меня, что он знаком с её содержанием, и я продолжал читать с величайшей жадностью.

Возвратившись домой, первой моей заботой было раздобыть все сочинения этого автора, а затем — Парацельса и Альберта Великого. Я читал и изучал дикие фантазии этих писателей с наслаждением; они казались мне сокровищем, ведомым немногим, кроме меня самого. Я уже говорил, что всегда был одержим жгучим стремлением проникнуть в тайны природы. Несмотря на упорный труд и удивительные открытия новейших философов, я неизменно выходил из своих занятий недовольным и неудовлетворённым. Говорят, сэр Исаак Ньютон признавался, что чувствует себя ребёнком, собирающим ракушки на берегу великого, неисследованного океана истины. Все его преемники в каждой из отраслей естественной философии, с чьими трудами я был знаком, казались даже моему отроческому разумению не более чем новичками на том же поприще.

Простой, неучёный крестьянин видел вокруг себя стихии и знал их практическое применение. Учёнейший философ знал немногим больше. Он лишь отчасти приподнял покров с лица Природы, но бессмертные её черты по-прежнему оставались чудом и тайной. Он мог рассекать, препарировать, давать имена, — но, не говоря уже о конечной причине, причины второго и третьего порядка оставались для него совершенно неведомы. Я взирал на укрепления и преграды, что, казалось, не подпускали людей к самой цитадели природы, и, по неразумию и дерзости своей, роптал на них.

Но здесь были книги, здесь были люди, проникшие глубже и знавшие больше. Я принимал на веру всё, что они утверждали, и сделался их учеником. Может показаться странным, что такое случилось в восемнадцатом столетии; но покуда я следовал обычному ходу обучения в женевских школах, в занятиях, наиболее мне милых, я оставался по большей части самоучкой. Отец мой не был человеком науки, и мне пришлось биться в потёмках — с детской слепотою, помноженной на жажду познания, свойственную юному исследователю. Под водительством моих новых наставников я с величайшим усердием предался поискам философского камня и эликсира жизни; впрочем, последний скоро завладел всем моим вниманием безраздельно. Богатство представлялось мне целью низменной, — но какая слава ждала бы меня, изгони я болезнь из человеческого тела и сделай человека неуязвимым для всякой смерти, кроме насильственной!

И это были не единственные мои видения. Вызывание духов и демонов сулили мне в изобилии любимые мои авторы, и я с величайшим рвением искал исполнения этого обещания; и если заклинания мои неизменно оставались тщетными, я приписывал неудачу собственной неопытности и ошибкам, а вовсе не недостатку искусства или правдивости моих наставников. И так на время я оказался поглощён давно опровергнутыми системами, смешивая, точно неумелый ученик, тысячу противоречивых теорий и отчаянно барахтаясь в настоящей трясине разнородного знания, влекомый пылким воображением и детским рассудком, — покуда новый случай вновь не переменил течение моих мыслей.

Когда мне было около пятнадцати лет, мы удалились в наш дом близ Бельрива и стали свидетелями грознейшей, страшнейшей грозы. Она надвигалась из-за гор Юра, и гром грянул разом, с ужасающей силою, со всех сторон небосвода. Покуда буря длилась, я стоял и следил за её ходом с любопытством и восторгом. Стоя у дверей, я вдруг увидел, как из старого, прекрасного дуба, что рос ярдах в двадцати от нашего дома, вырвался поток огня; и едва слепящий свет угас, дуба уже не было — осталась лишь обугленная культя. Наутро, придя взглянуть на него, мы обнаружили, что дерево разбито самым странным образом: не расщеплено ударом, но целиком обращено в тонкие деревянные ленты. Никогда не доводилось мне видеть ничего, разрушенного столь полно.

На страницу:
2 из 4