
Полная версия
Одна боль на двоих

Одна боль на двоих
Глава
Одна боль на двоих
роман
Тёмное романтическое фэнтези
16+
Глава 1. Ночь исповеди
Велена
Ноготь я точила о стену с четвёртого колокола.
Камень в камере смертников был мягкий, песчаный, и после каждого удара колокола — а они падали на Цитадель, как капли с крыши, редко и тяжело, — я проводила указательным пальцем по одному и тому же месту. Палец становился чуть острее. Стена — чуть ниже. Последнее оружие ведьмы. Бабка говорила: «Если у тебя отняли всё, у тебя остались зубы и ногти, а это уже кое-что». Бабка вообще много чего говорила. Сейчас мне хотелось, чтобы она хоть раз ошиблась и вместо зубов и ногтей у меня оказалась, например, дверь.
Дверь оказалась. Она открылась.
Я не слышала ни шагов, ни ключа. Просто в проёме встал кто-то очень высокий, и факел в коридоре за его спиной сделался похож на закат за горой.
Он был в чёрном. На лице — чёрная кожаная полумаска, от лба до верхней губы, и из её прорезей на меня смотрела темнота. Ниже маски — рот. Обычный человеческий рот, с жёсткой складкой, сжатый. Я уставилась именно на него. Наверное, потому что всё остальное было слишком большим, чтобы вместиться в глаза.
— Сударыня, — сказал рот. Голос низкий, ровный, без выражения, так отзывается колодец, если бросить в него камень. — По обычаю Ордена палач проводит ночь перед казнью рядом с приговорённым. Чтобы принять его последние слова и снять их с души. Я здесь для этого. Вы можете говорить или молчать. Ваша воля.
Он шагнул внутрь, закрыл дверь — она затворилась так же беззвучно, как открылась, — и сел на пол, спиной к стене, вытянув длинные ноги. Между нами осталось четыре шага. Я знала точно: я мерила эту камеру три дня.
— Какая честь, — сказала я. — Палач-исповедник. А священника не нашлось? Побрезговал?
— Священник не ходит к ведьмам. — Он ответил сразу, без обиды, как если бы я спросила, который час. — Им нельзя.
— А тебе можно.
— Мне всё можно. Я и так нечистый.
Я поискала в его голосе хоть что-нибудь — горечь, гордость, издёвку. Ничего. Ровная тёмная вода.
Он снял с пояса кожаную флягу и, не вставая, поставил её на пол, потом подтолкнул ко мне носком сапога. Фляга проехала по камню и остановилась ровно посередине между нами. Рядом он положил половину ржаного хлеба, завёрнутую в чистую тряпицу.
— Вода. Хлеб. Это положено.
— Что ещё положено? Поцеловать на прощание?
— Нет.
Он сказал «нет» так буднично, что мне стало смешно — и тут же противно от того, что мне смешно. Я не притронулась к фляге. Полколокола не притрагивалась. Потом всё-таки взяла, потому что язык у меня за три дня стал как старая кожа, а гордость — вещь хорошая, но пить её нельзя. Вода была холодная, чуть отдавала железом. Хлеб я съела быстро, двумя руками, не глядя на него, как ела всегда — с тех пор как поняла, что еду могут отнять. Он смотрел. Я чувствовала это, как чувствуешь солнце затылком.
— Ты так на всех смотришь? — спросила я с набитым ртом. — Или на меня особенно?
— На всех.
— И что видишь?
— Что вы голодны. Это естественно. Вас кормили один раз в день.
Я проглотила последний кусок и вытерла руки о подол рубахи. Рубаха была из мешковины, рубаха приговорённой, колючая, и пахла чужим страхом — её носили до меня. Косу мне обрезали по плечи ещё при аресте: ведьме положено, чтобы в волосах не прятала ни узелка, ни травинки. Злилась я на это больше, чем на приговор. Приговор был чужой. А коса — моя.
— Знаешь, кто я? — спросила я.
— Велена, травница из деревни Ольховка. Именуемая Тёрн. Уличена в наведении чёрного мора. Шестеро детей.
— Я их лечила.
— Это не моё дело.
— А что твоё?
— Костёр.
Я откинулась к стене и потёрла левый мизинец — кривой, сросшийся не так после того, как в детстве мне его прищемило дверью погреба. Я всегда тёрла его, когда злилась. Он словно напоминал: кости срастаются как попало, если никто не вправит. Людей это тоже касается.
«Именуемая Тёрн». Пятнадцать лет я была Велена, дочь мельника, вдова, пришлая. Ни одна душа в Ольховке не звала меня этим именем, его и не знал никто. А на листе приговора оно стояло — печатными буквами Ордена, с чашей в углу. Кто-то очень хорошо знал, кого ловит. Я думала об этом три дня и додумалась только до того, что думать поздно.
— Ты знаешь, что бывает с теми, кто обидит терновую ведьму? — спросила я негромко.
— Нет.
Пауза.
— Расскажите, если хотите. У нас есть время.
Я открыла рот и закрыла. Я собиралась его пугать. Я приготовила ему ночь страха, я три дня складывала слова, как складывают хворост, — про гниль в глазах, про чёрную кровь, про детей, которые родятся без лиц. А он сидел и ждал, и ждал вежливо, как ждут, пока хозяйка нальёт сбитень.
— Ты не боишься, — сказала я.
— Нет.
— Совсем?
— Я не помню, как это.
Он не хвастался. Он просто сообщил. И вот от этого мне стало впервые по-настоящему холодно — не от камня, не от сквозняка под дверью. От того, что человеку, которому нечего терять, нечего и предложить. А я умела торговаться только страхом.
* * *
Между шестым колоколом и седьмым я спросила:
— Сколько?
Он понял сразу.
— Двести четырнадцать.
— Ты их считаешь?
— Я их помню.
— Всех?
— Да.
— И я буду...
— Двести пятнадцатой.
Он сказал это без нажима, без угрозы, как сообщают, который час или какая будет погода. Я подумала, что никогда в жизни ещё не ненавидела человека так ровно и так полно, без единого просвета, как сейчас. Это было почти уютно. Ненависть — хорошая печка.
— Они кричат? — спросила я.
— Да.
— Все?
Он помолчал на один удар сердца дольше, чем раньше.
— Почти.
Я закрыла глаза, и там, под веками, сразу загорелось.
Площадь за северной стеной, белое утро, толпа, в которой пахло луком и мокрой шерстью. Мне одиннадцать, я стою слева, далеко, за спиной бабки, и бабкина ладонь у меня на рту — сухая, как кора, — и пальцы пахнут полынью. Столб. Дым сначала белый, потом серый. Женщина у столба — в такой же мешковине, как на мне сейчас, — не кричит. Не кричит, когда её привязывают, не кричит, когда подносят факел, не кричит, когда дым закрывает ей ноги. Она смотрит в толпу. Поверх голов. И улыбается кому-то.
Не мне. Я стояла далеко и слева, меня не было видно за бабкой. Кому-то другому.
Пятнадцать лет я просыпалась от этого — не от огня. От улыбки. И от вопроса, на который некому было отвечать: почему она не кричала? Все кричат. Он сам сказал. Почти.
Я открыла глаза. Палач сидел так же, спиной к стене, и смотрел на меня сквозь прорези. Рот его не шевелился.
— Ты был там? — спросила я, сама не зная, о чём. — Пятнадцать лет назад. Весной.
— Я был на всех.
— Нет. На одной.
— Я не знаю, о какой вы говорите. Я могу назвать имена, если скажете год.
— Не надо.
Он кивнул, словно я попросила его не открывать окно, и опять застыл. Он умел не двигаться так, как умеет только камень или очень терпеливый зверь. Я поймала себя на том, что считаю его вдохи. Медленные, редкие. Мне хотелось, чтобы он хоть раз сбился.
— А тебе что-нибудь снится, палач?
— Нет.
— Совсем?
— Я сплю сидя. Сидя не снится.
Я засмеялась. Громко, глупо, до слёз. Он подождал, пока я перестану, и спросил:
— Вам нужен платок?
— Мне нужна дверь.
— Дверь будет на рассвете, — сказал он, и это была первая фраза за ночь, в которой мне почудилось что-то похожее на человека. Или я очень хотела, чтобы почудилось.
* * *
На восьмом колоколе я поняла, что так не получится.
Страх не берёт его — нечему гореть. Ненависть ему всё равно что дождь. Слова скатываются. Остаётся то, чему учила не бабка, а кровь. Терновые умеют одно, чего не умеет никто: вязать. Связывать одно тело с другим так, чтобы нить не рвалась. Мать говорила, что это дар и что его нельзя. «Нельзя, Веленка. Это не отвар. Это навсегда, и за это берут плату, какую захотят».
Какую захотят. Я не знала какую. Я знала только, что у меня остался один колокол, мешковина, вода с железом и половина хлеба в животе.
И кровь. Кровь у меня была своя.
— Палач, — сказала я. — Последнее желание. Положено?
— Положено. Если в моих силах.
— В твоих. Подойди.
Он не шевельнулся.
— Я хочу увидеть лицо того, кто меня сожжёт. Это всё. Чтобы было кого искать за чертой.
Он подумал. Я видела, как он думает: не лицом — лица не было, — а тем, как чуть изменилась посадка плеч.
— Безмолвному нельзя открывать лицо при исполнении.
— Ты не исполняешь. Ты исповедуешь. — Я улыбнулась, как улыбаются тем, кого жалеют. — Или боишься, что я его запомню?
— Я не боюсь, — повторил он, и в голосе его на миг прошло что-то — не раздражение, а как будто он проверял слово на вкус и нашёл его верным. — Я уже сказал.
Он поднялся. Четыре шага он сделал за два. Опустился передо мной на одно колено — медленно, тяжело, как опускаются очень большие люди, которые боятся что-нибудь раздавить, — и оказался вровень со мной, сидящей. От него пахло дымом, кожей и — странно — чем-то травяным, горьким, чем пахнут только руки, которые долго работали с корнем. Я не успела удивиться.
— Ближе, — сказала я.
Он наклонился.
Я вскинула обе руки, вцепилась в край маски и рванула вверх.
Ремешок лопнул. Маска отлетела к стене.
Лицо.
Он оказался моложе, чем я думала, — в маске он был вечностью, а без маски стал мужчиной лет тридцати с небольшим. Резкое лицо, скулы, тёмные глаза, почти чёрные, не сузившиеся, не вспыхнувшие — ничего в них не дрогнуло. Через левую бровь — тонкий старый шрам, белый, как нитка. Волосы коротко и неровно обкромсаны. И он смотрел на меня с этого близкого расстояния так, как смотрят на дождь за окном.
Я прокусила себе нижнюю губу. Насквозь, со вкусом железа, похожим на вкус его воды.
Я взяла его лицо в ладони — большое, тёплое, чужое — и поцеловала.
Он не ждал. Я почувствовала это по тому, как на один удар он замер, как застывает человек, на которого села птица. Мои губы были в крови, кровь текла ему на рот, и он не отшатнулся — то ли от неожиданности, то ли потому, что ему и вправду было всё равно. По моим рукам, по шее, по лицу поползло знакомое тепло: я знала, что под кожей сейчас проступают тёмные линии, побеги, узор, который видела на матери, когда она лечила. Он тоже увидел. Я почувствовала, как его дыхание на миг остановилось.
Я прошептала ему в губы, кровью в кровь, словами, которые никогда раньше не говорила вслух:
— Кровью моей, словом моим, терном моим: что болит у меня — пусть болит у тебя. Где я умираю — там умрёшь и ты. И не будет тебе тишины, палач, пока я дышу.
И что-то взяли.
Это было не больно. Это было как когда снимаешь кольцо, которое носила так долго, что перестала чувствовать: только после — пустое место на пальце. Я ещё не поняла что. Я только почувствовала: взяли. Из меня. Чего-то — нет.
Он отстранился. Не отпрянул — отстранился, ровно и спокойно, как встают из-за стола. Провёл большим пальцем по губам и посмотрел на кровь без всякого выражения. Вытер палец о колено. Поднял с пола маску, осмотрел порванный ремешок, завязал его узлом и надел — медленно, тщательно, так, чтобы прорези легли точно на глаза.
Над Цитаделью ударил колокол. Девятый. Рассветный.
— Пора, — сказал палач.
* * *
Он ждал у двери, пока я встану. Я встала. Ноги держали. Губа горела, и я слизнула кровь — свою кровь, с чужим привкусом. Узор на коже уже гас, уходил обратно, как уходит вода в песок.
Ничего не произошло.
Я ждала — чего? Что он упадёт. Что закричит. Что хотя бы схватится за горло, за грудь, за что угодно. Что кровь пойдёт у него из носа, как шла у брата Гаспара, когда тот... Нет. Не вспоминать. Что он хотя бы посмотрит на меня по-другому.
Он смотрел, как раньше. Сквозь прорези. Как на дождь.
«Это не отвар, Веленка. Это навсегда». Мать говорила. Мать знала. А я не терновая ведьма, я травница, я пятнадцать лет варила отвары от кашля и вправляла вывихи, я никогда не вязала. И я сделала это не так. Не те слова. Не та кровь. Не та плата.
Плата.
Я попробовала вспомнить. Это было просто, я делала это каждую ночь пятнадцать лет: мать у печи, спиной ко мне, толчёт что-то в ступке и поёт. Колыбельную. Про ольху, которая стоит у воды и не боится ни ветра, ни ночи. Я помнила слова. Я помнила, как она покачивалась в такт. Я помнила, как пахло — сушёной мятой и дымом.
Я не слышала голоса.
Я видела, как шевелятся её губы, и это было беззвучно, как улыбка в толпе. Я потянулась за ним, за этим голосом, низким, чуть хриплым от дыма, смешливым, — и там, где он всегда был, оказался камень. Гладкий, песчаный, тот самый, о который я точила ноготь.
Вот что взяли.
За что? За ничто. За поцелуй с кровью, от которого у него даже руки не дрогнули.
— Сударыня, — сказал палач и отступил от двери, давая дорогу.
В коридоре горел факел, и за ним начиналась лестница, а за лестницей — двор, столб и хворост. И впервые за три дня, впервые за всю эту ночь, когда я сыпала на него страх, как соль, и ждала, пока он взойдёт, — впервые мне стало страшно по-настоящему.
Не потому, что я умру.
Потому что проклятие не сработало, я отдала за него последнее, что у меня было от матери, и теперь мне совсем нечем было его напугать.
Глава 2. Двести пятнадцатая
Северин
Сорок три ступени. Я знаю их на ощупь.
Ведьма шла впереди. Я шёл на две ступени ниже, чтобы поймать, если упадёт. Они падают часто. Она не упала. Она держала спину прямо и ставила босые ноги на камень ровно, как ставят на лёд. Я это отметил. Я отмечаю всё.
Губы жгло.
Это было странно. Я тронул их языком. Соль, железо, её кровь — я вытер её, но вкус остался. Жжение не проходило. Я перебрал, что знал. Она прокусила себе губу. Она поцеловала меня. Она сказала слова — я помню их все, я помню всё, что мне говорят в последнюю ночь, это моя работа: «что болит у меня — пусть болит у тебя». Приговорённые делают странное. Одна женщина год назад просила подержать её за руку. Один мужчина пел. Это — такое же. Я положил это туда, где лежат все их последние слова, и закрыл.
Я решил подумать о губах после. После всегда есть.
* * *
Три дня назад меня вызвал Вейн.
Это бывает редко. Безмолвного не зовут в кабинет, Безмолвному передают лист через Ульрика. Но в тот раз Ульрик сказал: «Тебя. Наверх», — и посмотрел так, как будто я наследил.
В кабинете пахло воском и ладаном. Ладан я не люблю. Это не чувство — просто от него першит. Вейн сидел за столом, маленький, сухой, в очках, и писал. Он дописал строку, посыпал песком, подул. Только потом поднял голову.
— Мастер. Садитесь.
Я не сел. Безмолвные не сидят при дознавателях. Он не настаивал. Он положил передо мной лист.
— Ведьма из Ольховки. Шестеро детей. Казнь через три дня, на рассвете. Я хочу, чтобы вы провели с ней ночь исповеди.
Я знал, что это. Отец рассказывал. Обычай старый, его не применяли лет сорок. Палач сидит в камере до рассвета и слушает. Отец говорил, что это глупость: приговорённые ночью либо молчат, либо врут.
— Обычай забыт, ваша милость.
— Я его возрождаю. — Вейн снял очки, протёр их, надел. Он делает это, когда доволен. — Орден возвращается к истокам. И мне нужен для этого самый надёжный человек. Вы — самый надёжный, мастер. Вы ни разу не дрогнули. Я ценю это больше, чем вы думаете.
— Да, ваша милость.
— Она будет говорить с вами. Ведьмы говорят. Слушайте. Утром расскажете мне, что услышали.
— Да, ваша милость.
Он улыбнулся. У него улыбка маленькая и аккуратная, как подпись.
— И не снимайте маску, мастер. Что бы она ни просила.
Я кивнул. Я не снял. Она сняла сама. Это разное, решил я тогда, на сорок третьей ступени. Теперь я думаю, что это было одно и то же.
* * *
Внизу ждал Матиас с факелом. Он улыбнулся мне, как всегда. Я кивнул, как всегда. Он посмотрел на мою маску, на узел вместо пряжки, и улыбка у него стала меньше.
— Мастер. Ремешок...
— Порвался.
— Она?..
— Да.
Он открыл рот и закрыл. Хотел спросить, что было дальше. Не спросил. Учится.
— Верёвки, — сказал я.
— Здесь. — Он показал моток на плече. Руки у него дрожали. Ему девятнадцать, он видел одиннадцать казней и до сих пор дрожит. Я тоже дрожал в его годы, так говорил отец. Я этого не помню. Я не помню многого из того, что было до тринадцати. После Причастия помнишь всё, а до него — как чужое.
— Ты ел? — спросил я.
— Нет, мастер.
— Плохо. Упадёшь.
— Не упаду. — Он выпрямился. — Я никогда.
Он упал на четвёртой своей казни, лицом в хворост, его оттаскивал Ульрик. Я не стал напоминать. Это не помогает.
Коридор, двадцать шагов. У двери стоял Ульрик с двумя братьями. Он оглядел меня, как оглядывают лошадь перед покупкой, — только наоборот: ища, за что не купить.
— Долго возишься, нечистый.
— Обычай, капитан.
— Обычай. — Он сплюнул. — Всю ночь с ведьмой в одной норе. Чему она тебя научила?
Я не ответил. На это не положено отвечать. Ульрик отворил дверь.
Утро.
* * *
Пепельный двор лежит за северной стеной, между Цитаделью и Слободой. Сто двенадцать шагов от двери до столба. Я их не считал сегодня — я знал. Двор был полон. Я насчитал в первых рядах тридцать одно лицо, потом перестал: дальше лица сливались. Пахло мокрой шерстью, луком и смолой. Смолой — от хвороста. Хворост был сложен правильно, конусом, сухой внизу, посырее сверху, чтобы дым пошёл раньше огня. Это милосердие Ордена. Дым убивает быстрее.
На помосте справа сидел Верховный Дознаватель. В сером, с белым воротом, в очках. Руки на коленях. Он смотрел не на ведьму и не на толпу. Он смотрел на меня. Я отметил и это.
Слева стояли братья-стражи, девять человек, и Ульрик с ними. Ульрик смотрел на меня тоже, но иначе. Он всегда так смотрит. Нечистый. Я привык. Привыкать — моя работа.
Внутри у меня было как всегда. Я проверил, как проверяют замок, — тронул и отпустил. Ничего. Ровно. Хворост, столб, список, девятый колокол. Тетрадь дома, на полке, и в ней пустая строка с номером. Вечером я впишу имя. Я вписываю их вечером, чернилами, не торопясь. Это единственное, что я делаю не торопясь.
Дознаватель с листом вышел вперёд и начал читать. Я не слушал. Я знал лист наизусть: Велена, именуемая Тёрн, двадцати шести лет, травница, уличена. Шестеро детей. Приговор — огонь. Подпись Вейна, чаша в углу.
— ...и спрашивает Орден в последний раз: раскаиваешься ли ты, Велена, в содеянном?
— В чём? — сказала ведьма. Голос у неё был хриплый, но громкий, на весь двор. — Что лечила? Да. Надо было дать им сдохнуть. Вам бы понравилось.
Дознаватель замялся. Таких слов в его листе не было.
Она набрала слюны и плюнула ему под ноги. Попала на сапог.
Толпа выдохнула. Дознаватель отступил. Вейн не шевельнулся. Я взял ведьму за локоть и повёл к столбу. Локоть был тонкий. Я чувствовал через мешковину кость. Она не упиралась. Она шла, как на лестнице, — ровно, прямо, подняв подбородок. У столба обернулась и посмотрела на меня. Не на маску. На то место, где под маской лицо. Она видела его. Она единственная, кто видел его при исполнении, за пятнадцать лет.
— Руки, — сказал я.
Она подняла их. Запястья в красных полосах от кандалов. Я завёл их назад, за столб. Матиас подал верёвку. Я сделал первый оборот.
Запястья у меня заныли.
Тупо, глухо, как от холода. Я остановился. Посмотрел на свои руки. Они были целы. Перчатки, кожа, всё на месте. Утро холодное, с реки туман. Я решил: холод. Сделал второй оборот, третий. Узел. Верёвка грубая, пеньковая, она врезается в кожу — так положено, чтобы не выскользнула. С каждым оборотом в моих запястьях становилось горячее.
— Смотри на меня, — сказала она тихо, только мне. — Когда начнётся. Я хочу, чтобы ты смотрел.
— Я смотрю всегда.
— Нет. На меня.
Холод, решил я. Губы жжёт. Запястья жжёт. Что-то с кровью. После.
Я проверил узел. Крепкий. Отошёл на два шага. Матиас подал факел.
Ведьма смотрела на меня. Рот у неё был разбит — нижняя губа, там, где она прокусила. Я видел, как она сглотнула. Она боялась. Это видно всегда: по горлу. Но лицо у неё было такое, будто это я стою у столба.
Вейн на помосте поднял руку и опустил. Знак.
Я поднёс факел к хворосту.
* * *
Огонь взялся снизу, как положено. Сначала дым, белый. Потом первая рыжая полоса по сухим веткам. Я отступил ещё на шаг, как положено. Она не кричала. Они часто не кричат сначала, пока только дым. Крик приходит с огнём.
Огонь дошёл до её ног.
И что-то случилось с моими.
Я не знал, что это. Я до сих пор ищу слово и не нахожу. Ступни. Обе. В них вошло что-то — я бы сказал «горячее», но я знаю горячее, я беру угли руками и знаю, какое оно, и это было не оно. Это было больше. Это было как если бы ступни стали отдельно от меня и кричали. Это было внутри. Не снаружи, где огонь, — внутри.
Я упал.
Я не решил падать. Колени сами ударились о камень, и я их не почувствовал — колен не было, был только низ, две ступни, два куска горящего, которые были мной.
И я закричал.
Я услышал это со стороны. Низкий звук, хриплый, длинный, как у животного, которое никогда не кричало и не знает, как. Это был мой голос. Безмолвный. Пятнадцать лет на службе, двести четырнадцать костров, ни звука. Отец бы убил меня. Отец умер.
Толпа замолчала. Так тихо не бывает на казни. Я слышал, как трещит хворост. Я слышал, как она дышит, — часто, с всхлипом, сквозь зубы, — и каждый её вдох отдавался у меня в ступнях. Я слышал, как Матиас сказал: «Мастер?» — тонко, как ребёнок.
«Что болит у меня — пусть болит у тебя».
Я понял. Не головой — головы не было. Телом. Она. Это она. Это её ноги.
Дальше я помню кусками.
Я встал. Не знаю как. Ноги держали — мои ноги были целы, горело не в них, горело в ней, а она стояла в огне, и значит, горело во мне. Я шагнул в хворост. Я ударил сапогом по горящему конусу, и он развалился, и ветки полетели в толпу, и кто-то закричал там, вдалеке, неважно. Я нагнулся и стал выгребать руками. Горящие ветки. Я брал их голыми руками — перчатки где-то делись — и отбрасывал. Руки чувствовали что-то, слабо, как сквозь стекло: это были мои собственные ожоги. Я на них не смотрел. Я смотрел на её ноги. Там огонь был ещё — она переступала, прижималась к столбу, мешковина внизу тлела, — и в моих ступнях было то же самое, и это надо было прекратить.
— Мастер! Мастер, что вы...
— Назад, — сказал я Матиасу, не оборачиваясь. Не знаю, услышал ли. Я затоптал последнее. Я выхватил нож из-за голенища и резал верёвку за столбом — три оборота, узел, я вязал его сам, я знал, где резать. Верёвка упала. Она упала следом, вперёд, мне на руки. Лёгкая. Пахла дымом и полынью.
И стало тише.
Не тихо. Тише. Ступни больше не кричали, они ныли, горели, как горит обожжённое, когда вытащишь из огня, — но это было уже терпимо, это было как боль, о которой рассказывают. Я стоял на коленях в разбросанном хворосте и держал её, и смотрел на её ступни. Красные. Вздувшиеся. Не чёрные. Я успел.
Я успел что? Я сорвал казнь.
Я поднял голову.
Ульрик уже шёл ко мне с обнажённым мечом, и восемь братьев за ним. Матиас стоял с пустыми руками там, где я его оставил, с открытым ртом, и факел горел у его ног на камнях. Толпа отхлынула назад и стала стеной. В первом ряду женщина чертила в воздухе чашу. Кто-то крикнул: «Ведьма его взяла!» Кто-то: «Нечистого — к столбу!»
Я не встал. Я не выпустил её. Я не знал, что делать. Я никогда раньше не знал, что делать, — мне всегда говорили.
Я посмотрел на свои ладони. Кожа слезла с двух пальцев на правой, на левой чернел волдырь. Я отметил это, как отмечают погоду. Это было моё и не считалось. Считалось другое: у меня под рёбрами, слева, там, где раньше всегда было ровно, что-то шевельнулось. Я тронул, как замок. Не ровно. Как будто кто-то вошёл в пустой дом и стоит в дверях.
Ведьма у меня на руках дышала мне в шею. Горячо, часто.
— Чувствуешь, — сказала она. Не спросила. Голос был еле слышный, сорванный дымом, и в нём было что-то, похожее на смех. Или на плач. Я не различаю.
Я не ответил. Я не знал ответа. Я знал только, что если её ступни сейчас опять тронет огонь, я опять упаду, и это знание было новое, твёрдое и не моё.
— Остановить.
Вейн сказал это не громко. Но он сказал это со своего помоста, и Ульрик остановился в пяти шагах от меня, и восемь братьев за ним тоже, как стена, в которую упёрли ладонь.




