Десять способов умереть
Десять способов умереть

Полная версия

Десять способов умереть

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

— Зима, — сказал я. — Ты уходила за ворота.

Она остановилась.

— Одна. Не доложив.

Она стояла спиной, и по спине было видно, что она ждёт, когда я закончу, — не с наглостью, а так, как ждут дождя.

— В следующий раз говори мне, — сказал я.

Она пошла дальше.

Верес поднял одну жердь, взвесил и сказал с искренним восхищением:

— Хорошая. И порода правильная. Откуда она знает про породу?

Ствол за всё утро сделал ровно то, что я велел, и ни одного движения больше.

Он носил хворост. Он носил его аккуратно, по одной вязанке, ровным шагом, и когда я не сказал, куда складывать, он сложил их там, где стоял, и пошёл за следующей. Когда куча у щели выросла и стало ясно, что закладывать надо, он не стал закладывать. Он стоял рядом с ней и ждал.

— Закладывай.

Он начал закладывать.

Он делал это правильно. Он бы делал это правильно до вечера — и до вечера бы не сделал ни одной вещи, которой я не назвал вслух.

Петля не сделал ничего.

Он не отказался. Он не ушёл. Он весь этот час стоял у оружейной, привалившись плечом к столбу, — единственный человек на заставе, чья бездеятельность выглядела как служба, — и смотрел.

Он смотрел на щель. На Гнёта, который сидел на земле. На Вереса, объясняющего в воздух. На то, как Ствол ждёт приказа рядом с кучей. На Блажь, вкладывающего в дыру плетёного человека.

Он ни разу не посмотрел на меня.

И я работал весь тот час под этим взглядом, направленным куда угодно, кроме меня, и понимал каждой минутой всё отчётливее, что он не бездельничает. Он считает.

К полудню щель была заложена.

Я подошёл и посмотрел на неё, и то, что я увидел, я запомнил на всю оставшуюся жизнь, потому что это была самая точная картина того дня, какую можно было бы нарисовать.

Хворост был уложен в четырёх разных манерах. Нижняя часть — Стволом, ровно и плотно, по всем правилам и ровно до той высоты, до которой я успел показать рукой. Выше — Гнётом, наспех, крест-накрест, с торчащими наружу концами, потому что мальчишка спешил доказать, что он не сел на землю. С правого края — Щуром, и его часть была уложена так, чтобы между прутьями остался лаз, — я потом понял, что он сделал это не назло, а по привычке: он никогда не закладывал выход наглухо. Слева стоял плетёный человек Блажи, и вокруг него было пусто, потому что никто не решился набивать в него хворост.

Две жерди в подпор лежали на земле нетронутыми.

Мёрзлый прошлогодний хворост, который надо было вынуть, вынули не весь. Его вынули оттуда, откуда легко достать, а глубже он остался, и теперь новый лежал на старом, и это значило, что весной вся эта кладка сядет и разойдётся.

Девять человек. Полдня. Дыра, заделанная хуже, чем была.

Я стоял и смотрел, и во мне поднималось не бешенство, а какая-то тупая, оседающая тоска, — потому что каждый из них сделал что-то. Никто не отказался. Никто не саботировал. Каждый честно сделал свою часть работы, и все девять частей не подходили друг к другу ни одной стороной.

Я обернулся.

Петли у оружейной не было.

А у щели, справа, где никого не было ещё минуту назад, сидел на корточках Молчан.

Он вынимал старый хворост.

Он делал это молча — как иначе — и делал не спеша: доставал руками из глубины, слой за слоем, отбрасывал в сторону, лез глубже. Он выбрал всё старьё до последнего прута. Потом уложил на голое дно новый, тонкий к тонкому, толстый к толстому, комлями наружу. Потом поднял с земли обе жерди Зимы, подложил под них камни и вбил их в подпор четвёртому пряслу — двумя ударами обухом каждую, на глаз, без единой мерки.

Лаз Щура он оставил.

Он посмотрел на этот лаз, потом на меня, потом опять на лаз — и оставил его.

Плетёного человека Блажи он тоже не тронул. Обложил хворостом со всех сторон, аккуратно, чтобы стоял ровно, и заложил.

Он закончил один и за час.

Потом встал, обтёр руки о кожу на поясе, посмотрел на сделанное, наклонил голову — я уже знал этот его наклон, он означал просто «вижу» — и пошёл к себе в кузню, в которой, как я узнал через неделю, он не мог работать.

Я остался стоять у частокола.

Мне было двадцать четыре года, и до этого дня я думал, что десяток — это когда десять человек делают то, что им сказали.

Оказалось, что десяток — это когда девять человек делают то, что им сказали, а получается дыра.

* * *

Десятого я пошёл смотреть сам.

Его положили не в казарме. Ему отвели клеть у бани — тесную, с земляным полом, куда обычно кидают то, что не хочется держать под одной крышей с людьми. Курята сказал мне, что это не в наказание: в казарме шумно, а в откате человеку от шума худо. Он сказал это вскользь и пошёл дальше, а я запомнил, потому что «в откате» здесь произносили так же, как «на кровле течёт».

В клети было темно и очень тепло. Пахло сеном, потом и чем-то кислым, как в кузне, где залили горн водой.

Кряж лежал на спине.

Он был здоровый мужик лет под сорок, широкий в кости так, что даже лёжа занимал всё, что можно было занять. И он был серый. Не бледный — серый, как затёртая тряпка, с ввалившимися глазами и с руками поверх овчины, и вот руки я разглядел прежде всего остального, потому что от них было не отвести взгляда.

Вены на них вспухли и стояли жёсткими шнурами от кисти до плеча. Кожа над ними была натянута и лоснилась, и в двух местах, у сгиба локтя, проступали тёмные разливы — как от удара, только удара не было.

А поверх этих разливов, выше и ниже, лежали старые. Их было много. Бурые, выцветшие до желтизны пятна по всему предплечью, разной давности и разного размера, наложенные друг на друга слоями, как подтёки на стене под протечкой. Я потом сосчитал, сколько раз человек может так сделать за четыре года, и вышло, что он делал это чаще, чем следовало, и что предплечья у него — это, в общем, его собственная приходная книга.

— Пришёл, — сказал он.

Голос у него был на удивление ровный. Слабый, но ровный.

— Пришёл.

— На новенького посмотреть или на дохлого?

— Посмотреть, кто у меня девятый.

— Девятый, — сказал Кряж. — Красиво считаешь, десятник. По порядку.

Он повернул голову. Одну голову — тело не шевельнулось, и я понял, что тело у него сейчас и не может.

— Садись, — сказал он. — Вон, чурбак. Только не над мной стой, ладно? Надо мной за трое суток уже все постояли. Устал я на людей снизу смотреть.

Я сел на чурбак.

На чурбаке лежала деревянная ложка.

Я её чуть не смахнул. Она лежала на самом краю, черенком к двери, и была маленькая, детская, из липы, с выщербленным краем и с тёмным гладким черенком — таким гладким, какими бывают только те вещи, которые долго держали в руке не для еды.

Я положил её на овчину рядом с ним, потому что больше девать было некуда.

Кряж скосил на неё глаза и ничего не сказал. И я тоже ничего не сказал, потому что с некоторых вещей в этой клети, как и во всей заставе, спрашивать было не принято.

— Третьи сутки, — сказал я.

— Четвёртые к вечеру.

— От чего?

Он посмотрел на меня, и в его серых, ввалившихся глазах впервые появилось что-то живое, и это была насмешка.

— От того, что я в позапрошлую пятницу вышел за околицу и сделал одну вещь, — сказал он. — Одну. Одним разом. Я тебе даже покажу как — только не сейчас, потому что если я сейчас подниму руку выше подбородка, меня начнёт рвать, и тебе придётся выходить.

— Быковёрт.

— Ты знаешь, — сказал он без всякого удивления. — Ну да. Ты же из Богатырей. Вы там все друг про друга знаете.

— Из Богатырей — это было.

— Ну и я был, — сказал Кряж. — Вот мы с тобой оба и были. Кладбище былых, вот что тут за застава.

Он полежал молча, дыша осторожно, короткими вдохами — и я понял, что он дышит так, чтобы не двигать грудью.

— Я тебе объясню, — сказал он наконец, — чтоб ты меня в бумагу правильно записал. Я Витязь. Это правда. По бумаге, по силе, по всему — Витязь. А внутри меня всё ещё лежит то, чем я был раньше, и оно, зараза, работает. Один раз работает. Я его достаю — и оно бьёт так, как я бил в тридцать. Ровно так.

— А потом?

— А потом трое суток вот это, — сказал он, скосив глаза на свои руки. — Иногда четверо. Один раз было девять, но я тогда дважды подряд достал, и вот это, десятник, ты запиши себе: дважды подряд нельзя. Я после того девять дней не мог сам сесть на горшок, и мне его подносил вот тот, который не разговаривает.

— Молчан.

— Он. И я ему за это по сей день ничего не сказал, — сказал Кряж. — Потому что что тут скажешь. Спасибо, что подержал?

Он усмехнулся одной половиной лица.

— Ты в моём деле-то читал? Что там написано?

Я вспомнил. Воевода читал их списком, короткими пометками, и над этим он задержался ровно на два слова.

— «В откате. Не тревожить», — сказал я.

— Хорошая запись, — одобрил Кряж. — Точная. Меня четыре года так и держат: не тревожить. Я как та кровля — все знают, что течёт, и все знают, куда ведро ставить.

Он опять помолчал, потом спросил — уже без насмешки:

— Ну и как прошло? Стройся утром было?

— Было.

— И?

Я мог соврать. Мне до сих пор неясно, почему я не соврал.

— Дыра заделана хуже, чем была, — сказал я.

Кряж засмеялся.

Он засмеялся сразу и тут же перестал, потому что от смеха его согнуло, и он лежал и дышал сквозь зубы, и когда отпустило, глаза у него были мокрые, но не от смеха.

— Не надо меня смешить, — сказал он с укором. — Я серьёзно. Мне нельзя.

— Я не смешил.

— Тем и смешно.

Он подождал, чтобы дыхание выровнялось.

— Ты четвёртый, — сказал он. — За год. Знаешь про это?

— Воевода сказал.

— А как они уходили, сказал?

— Двое сами.

— Ага. Один сам, — сказал Кряж. — Один сам ушёл, второго вынесли, третий с осени в Вышеграде бумаги перекладывает, потому что у него дядя писарь. Ну а одиннадцатый умер, но он и десятником-то толком не был, три недели.

Он смотрел мне в лицо очень внимательно.

— И все четверо, десятник, начинали ровно с того же, с чего ты сегодня. Все четверо. Стройся, разберёмся, приведём в порядок, я вас сделаю отрядом. — Он выговорил это ровно, без издевки, и от этого стало хуже, чем от издёвки. — Один даже почти сумел. Красиво было. Дней шесть.

— И что помешало?

— А ничего не помешало, — сказал Кряж. — Просто он их строил, а надо было не строить.

— А что надо?

— Не мешать.

Он произнёс это и закрыл глаза, и я подумал, что он сейчас уснёт или потеряет сознание, но он не спал.

— Тут десять человек, — сказал он в потолок, — и каждый уже нашёл себе способ помирать. Свой. Один — тихонько, чтоб никто не заметил. Один — с песней. Один — за долг. Мальчишка — быстро, у него по-другому и не выйдет. Я вот — по частям, вот эту руку в позапрошлую пятницу, вторую в следующий раз. И это, десятник, единственное, что у нас всех тут осталось своего. Больше ничего нету: ни ранга, ни дома, ни имени. Способ помирать — и всё.

Он открыл глаза.

— А ты пришёл и хочешь его забрать.

Я сидел на чурбаке в тёплой вонючей темноте, и мне некуда было деть эту фразу.

— Не забрать, — сказал я.

— А что?

Я подумал.

— Отложить, — сказал я.

Кряж очень долго на меня смотрел.

— Отложить, — повторил он, будто пробовал слово на зуб. — Ишь.

И больше ничего не сказал.

Я поднялся. У двери я вспомнил то, зачем, собственно, шёл: спросить, когда он встанет, потому что мне надо было понимать, на сколько человек я могу считать до морозов.

— Сколько тебе ещё лежать?

— К пятнице встану, — сказал Кряж. — Ты не думай, я не залёживаюсь. Я тебе на прореху выйду. Толку от меня будет как от бревна, но выйду.

— Не надо бревном.

— А иначе не бывает, — сказал он. — Ты уже понял, надеюсь, как оно у нас тут: или бревном, или никак. Тут всё за что-то платится, и не в рассрочку, а вперёд.

Я взял дверь за скобу.

И тут случилось то, из-за чего я потом полночи не спал.

Я обернулся, чтобы сказать ему что-то простое — то, что говорят человеку, лежащему четвёртые сутки: спи, воды принесут, к пятнице встанешь. И вместо этого мой рот сказал:

— Ставешка тебе воды поднесёт. Я скажу.

Кряж не ответил.

Я стоял у двери и слушал собственный голос, как чужой, и он ещё звенел в этой клети — короткое, ласковое, домашнее слово, которого я никогда в жизни не слышал и не мог знать: не имя даже, а то, как имя переделывают в семье.

В клети стало очень тихо.

Кряж лежал не шевелясь. Он и до того не шевелился, но теперь это было другое: он не шевелился, как не шевелится человек, который перестал дышать, чтобы дослушать.

Ложка лежала у него на овчине, у самой руки.

— Что ты сказал? — спросил он.

Голос у него был ровный. Совершенно ровный, и от этой ровности у меня по спине пошло холодом.

— Я оговорился, — сказал я.

— Что ты сказал.

— Курята, — сказал я. — Я сказал: Курята поднесёт.

Мы оба знали, что я сказал не это.

Кряж очень медленно повернул голову к стене. Рука его — та, которую он не мог поднять выше подбородка, — сдвинулась на полвершка и легла на ложку сверху, накрыв её целиком.

— Иди, десятник, — сказал он в брёвна. — Иди, ради Прави. Иди отсюда.

Я вышел и притворил за собой дверь, и постоял на холоде, пока не начали стучать зубы.

Я не знал имени его дочери.

Я не знал, что у него была дочь.

* * *

Вечером я опять пошёл к западной щели.

Не по делу. Смотреть было незачем — Молчан всё переложил, и переложил лучше, чем сделал бы я. Я пошёл потому, что в казарме было сорок человек, а мне надо было побыть в месте, где меня никто не считает.

Петля нашёл меня там.

Он подошёл не таясь и остановился рядом — на том расстоянии, на каком стоят люди, готовые к разговору, но не набивающиеся на него.

— Десятник.

— Витязь.

— Ярослав, — сказал он. — Если можно, без званий. У нас с тобой такие звания, что ими только людей смешить.

Я отметил, что он назвал меня по имени — единственный за весь день, если не считать грамоты воеводы.

— Хочешь про утро? — спросил я.

— Хочу.

— Говори.

— Тогда я по порядку, — сказал Петля. — И я тебя попрошу об одном: не перебивай, пока я не закончу. Не потому, что я обижусь, а потому, что если сбить — я половину не скажу, а половина здесь хуже, чем ничего.

Он говорил вежливо. Он говорил так вежливо, что мне почти сразу стало тошно.

— Приказ был правильный, — сказал он.

Я ждал не этого.

— Западную щель надо было заделать. Хворост действительно мёрзлый, и он действительно рассыплется, и Верес не прав в том, что она бессмысленна. Ты за одну ночь на стене нашёл настоящее место, где эта застава дырявая, и не поленился с утра его закрыть. Из четырёх твоих предшественников этого не сделал ни один. — Он помолчал. — Дальше — всё, что ты сделал дальше, было неправильно.

— Слушаю.

— Ты отдал приказ всем.

Он показал рукой на щель — коротким, точным жестом.

— Ты сказал: до морозов надо заменить, сегодня. Это не приказ, это сообщение. Приказ — это когда каждый человек знает, что делает он лично, в какой последовательности и когда закончил. Ты назвал работу, но не назвал людей. Девять человек услышали, что надо заменить хворост, и каждый пошёл заменять хворост так, как это делают у него в голове. Они не ослушались тебя, Ярослав. Они тебя исполнили. Девятью разными способами.

Я молчал, потому что перебивать он просил, а возразить было нечем.

— Второе. Ты не спросил, кто что может.

— Я не знал.

— Не знал, — согласился Петля. — Поэтому у тебя мальчишка носил вязанки. Гнёт при мне поднимал колоду, которую я поднимаю двумя руками. Он сильнее, чем ты думаешь, и слабее, чем он думает, и разница между этими двумя вещами убьёт его до Масленицы, если ей не мешать. Он взял втрое, потому что ты дал ему возможность выбрать самому. Он всегда выберет втрое. Всегда. Это в нём не гордость, это устройство.

— Я велел по одной.

— Ты велел после того, как он взял вторую. — Ни укора в голосе, ни нажима — он просто уточнял факт. — Опоздание на два вздоха. Так и запиши себе: два вздоха. Ты будешь опаздывать на два вздоха ещё много раз, и на прорехе за это будут платить не хворостом.

Он загнул мысленно третий палец. Не рукой — я просто услышал, как он это делает.

— Третье. Ты поставил Ствола носить.

— Он носил.

— Он лучший стрелок в княжестве Вышеградском, — сказал Петля. — Я не преувеличиваю и не хвалю. В княжестве. Он бьёт три стрелы в счёт «раз», и он их кладёт туда, куда сказано, а не туда, куда получилось. Он носил тебе хворост четыре часа, потому что ты сказал «носить». Он будет носить, пока ты не скажешь другое. Он не тот человек, который найдёт себе занятие получше, и ты никогда, ни при каких обстоятельствах не должен на это надеяться.

— А что он должен был делать?

— Ты у меня спрашиваешь?

— Да, — сказал я.

Петля впервыеза разговор чуть замедлился.

— Стоять на стене, — сказал он. — Пока девять человек копошатся у дыры в частоколе на виду с северной стороны, кто-то должен смотреть на север. Никто не смотрел. Четыре часа.

Я закрыл глаза.

— Четвёртое, — сказал Петля. — Ты сделал выговор Зиме.

— Она ушла за ворота одна и не доложила.

— Да. И она принесла две жерди той породы, которая нужна, тех размеров, которые нужны, и принесла их за час, потому что она чует, где стоит нужное дерево. Ты сказал ей: в следующий раз говори мне. — Он повернул голову. — Что она услышала?

— Что я требую доклада.

— Она услышала: не уходи.

Он дал этому осесть.

— Она уйдёт всё равно. Она уходит два-три раза в неделю, и она вернётся всегда, и в тот единственный раз, когда она вернётся не одна, — вот тогда тебе будет важно, чтобы у неё не было привычки не говорить тебе. Ты эту привычку сегодня в ней укрепил. За одну фразу.

— Что надо было сказать?

— «Спасибо за жерди. Куда ходила?» — сказал Петля. — Я не шучу. Ровно это, ровно в таком порядке.

Мне было двадцать четыре года, и меня в моей жизни разбирали по костям всего дважды: на выпускном поединке в шестнадцать и на суде. И оба раза, скажу честно, было легче.

— Пятое, и я закончу. Ты не назвал старшего.

— Я старший.

— Ты один. — Петля говорил всё так же ровно. — Ты был у щели, у конюшни, во дворе, у лаза и опять у щели. Полдня бегал один на девятерых. Отошёл к куче — работа встала. Так можно тащить пятерых, и то недолго. Десятерых так не тащат. Ты обязан назначить того, кто будет держать половину, когда тебя нет, — и назначить не потому, что доверяешь, а потому, что иначе не бывает.

— Тебя?

— Ни в коем случае.

Он сказал это быстро — и это была единственная быстрая фраза за весь разговор.

— Не меня, — повторил Петля спокойнее. — Меня они слушают, потому что боятся. Это работает, и это работает как раз до того дня, когда придёт что-то страшнее меня. Тогда всё рассыпается за один вздох. Возьми Ствола. Он не поведёт, он не решит, он не подскажет — но он передаст твоё слово в точности, а сейчас тебе нужно только это.

Он замолчал.

Ветер шёл низом, тащил по земле мокрую крупу, и с северной стороны частокола, из-за брёвен, тянуло тем нежилым холодом, который бывает от большой пустой темноты.

— Всё? — спросил я.

— Всё.

— Тогда я спрошу.

— Спрашивай.

— Почему ты стоял четыре часа у оружейной и молчал? — сказал я. — Ты видел это всё с первой минуты. Ты мог сказать одно слово — про Ствола, про мальчишку, про старшего. Одно. Ты дал этому идти до полудня.

Петля кивнул, как кивают правильному вопросу.

— Потому что если бы я сказал в девять утра, — ответил он, — ты бы услышал, что Витязь поправляет Гридня. Ты бы это исполнил и запомнил как унижение, и на прорехе ты бы стал доказывать, что ты не такой. Ты бы полез первым. Люди, которые доказывают, всегда лезут первыми. — Он посмотрел на щель. — А в полдень ты сам постоял над этой дырой минуты три и понял всё, что я тебе сейчас перечислил, до последнего пункта. Я не рассказал тебе ничего нового, Ярослав. Я только назвал это словами, чтобы ты не решил утром, что тебе показалось.

Я стоял и понимал, что он прав, и это было хуже всего.

— Тебе не всё равно, — сказал я.

— Мне всё равно, кто здесь десятник, — сказал Петля. — Мне не всё равно другое.

Он произнёс это ровно тем же голосом, каким разбирал хворост, — и потому я не сразу заметил, что воздух между нами стал холоднее. Пар от моего дыхания пошёл гуще, как утром на смотре. Крупа, лежавшая на верхнем венце частокола у самой его руки, не растаяла, а слегла и стеклянно блеснула.

— За мной идёт счёт, — сказал он. — Он большой, и он точный. Я знаю его до единицы, и я его не округляю. И я не хочу, чтобы к нему прибавилось ещё десять, потому что новый десятник учился на нас четыре месяца.

— Сколько там?

Он не ответил.

И у меня в голове, ровно и без всякого усилия, как выскакивает знакомое число из счётной книги, встало:

сто двенадцать.

Я стиснул зубы и не сказал.

Я стоял, держась ладонью за холодное бревно, и держал в себе это число, как держат во рту кровь, чтобы не сплюнуть при людях. Потому что вслух я его не слышал. И потому что мне вдруг стало ясно: если я сейчас назову его и попаду, то дальше в этом разговоре будет уже что-то, чего я не выдержу.

— Много, — сказал я.

— Много, — согласился Петля.

Он выпрямился, отошёл от частокола, и холод сразу отпустил — в один вздох, как если бы прикрыли дверь в сени.

— Я предлагаю так, — сказал он. — Я буду исполнять твои приказы. Все. Сразу, точно и без обсуждения при людях — а если приказ будет негодный, всё равно исполню, потому что десяток, который выбирает приказы, хуже плохого приказа.

— А взамен?

— Взамен я буду считать твои ошибки. Вслух. Вот так, как сегодня: вечером, вдвоём, по порядку и без крика. — Он посмотрел мне в лицо. — Это будет неприятно. Тебе будет казаться, что я тебя гноблю. Я тебя не гноблю. Я просто не умею иначе, я разучился.

— А если я скажу нет?

— Тогда я буду исполнять твои приказы, — сказал Петля, — и считать их про себя.

Мы постояли молча.

— Считай вслух, — сказал я.

Он наклонил голову — не поклон, а тот же самый жест, что у Молчана: вижу, принял. Может, они этому друг у друга научились. Может, на такой заставе это просто вырастает само.

— Тогда до завтра, Ярослав, — сказал он и пошёл к казарме, и снег под ним не хрустел.

Ночью я лежал на своём месте у самой двери, где всегда тянет, слушал сорок человек, которые дышали, кашляли и во сне разговаривали, и не спал.

Я думал не про Петлю и не про хворост.

Я думал про то, что сказал мне Кряж в своей тёплой вонючей клети: у каждого из них есть свой способ помирать, и это единственное, что у них осталось.

Он был прав, а Петля был прав в другом, и обе правды сходились в одну точку, и точка эта была очень простая.

Мне не дали отряд.

Мне дали десять способов умереть — и, если считать честно, одиннадцать, потому что свой я привёз с собой в мешке вместе с двумя рубахами.

И вся моя работа здесь, до самого конца, какой бы он ни был, состояла ровно в одном: не дать им состояться.

Ни одному.

Глава 3. Мелкая нежить, крупный позор

Курята пришёл за мной в четверть седьмого утра и сказал:

— Открылось.

Я в тот момент надевал сапог. Я так и остался с сапогом.

— Где?

— В двух верстах. По низине, к осокам, где старая гать. — Он поскрёб щёку. — Ты сапог-то надень, десятник. Оно не убежит.

Я надел сапог.

Потом я целую минуту ждал, что будет дальше, — потому что всю мою прежнюю жизнь дальше был колокол, было «в седло», было двенадцать человек в броне в проходе и писарь, бегущий с грамотой не в ту сторону. Здесь ничего не было. Курята стоял в дверях, придерживая створку, чтобы не хлопнула, и зевал в кулак.

— А тревогу? — спросил я.

— Какую тревогу?

— Не знаю. Какая у вас тут.

— У нас тут никакая, — сказал Курята. — У нас тут, десятник, если по каждой прорехе колотить в доску, доски не хватит, а спать вообще никто не будет. Ты к воеводе зайди, он тебе скажет.

Воевода мне сказал.

Он не вышел из горницы. Я постучал, он крикнул из-за двери «войди», и я вошёл, и он в этот момент сидел за тем же столом, под тем же дымом, с тем же обломком наконечника на бумагах, и переписывал что-то из одного листа в другой.

— Знаю, — сказал он, не поднимая головы. — Курята сказал.

— Что мне делать?

— Идти и закрыть.

Он дописал строку. Он не спросил, ходил ли я на прорехи раньше, знаю ли я, как их закрывают, есть ли у меня чем. Он даже не спросил, какая она — большая, малая, откуда лезет.

— Верес знает, что делать, — добавил он, дописав. — Ты его слушай в том, что по кромке, а в остальном не слушай. И к полудню чтоб вернулись, у нас сегодня хлеб делят.

На страницу:
3 из 6