Редактор
Редактор

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Сама Анна стояла у окна и смотрела на город. Город же лежал перед ней огромный, январский, припорошенный снегом, разрезанный надвое Москвой-рекой, и в каждой точке его в этот самый миг вершились судьбы, складывались и рассыпались сюжеты, рождались и умирали слова. Для обычного человека все это оставалось невидимым, как невидимы радиоволны или чужие мысли, но Анна, сколько себя помнила, обладала способностью различать в городском шуме отдельные смысловые линии, они струились над крышами, переплетались, обрывались и срастались вновь, и в их движении угадывался какой-то сложный, неразгаданный ритм.

Сегодня ритм этот был, безусловно, сбивчивым. Где-то в районе Садового кольца трепыхалось темное пятно, и Анна знала: ложь. Крупная, отлично укорененная, разросшаяся, как грибница под слежавшейся листвой. С такою следовало работать немедленно.

Она отвернулась от окна и прошла к столу, за которым уже дожидался посетитель. Был это человек лет примерно пятидесяти, лысоватый, в дорогом, но сидевшем на нем, как на вешалке, костюме, с бегающими глазками и влажными ладонями, которые он то и дело вытирал о колени. Звали его Аркадий Плоткин, служил он в Министерстве культуры и последние двенадцать лет исправно стирал из отчетности все, что хоть отдаленно напоминало правду. За это время он оброс связями, тремя квартирами, злокачественной подагрой и такой плотной паутиной вранья, что уже и сам не мог отделить собственную жизнь от той биографии, которую выдумал для окружающих.

— Аркадий Борисович, — произнесла Анна, усаживаясь напротив, — вы понимаете, зачем вас пригласили?

Плоткин дернул щекой.

— Признаться, не совсем. Какая-то ошибка, полагаю. Я человек маленький, бумажки перекладываю, кому я мог помешать...

— Вы мне, — перебила Анна спокойно, — не мешаете. Вы мне лжете, а это, согласитесь, разные вещи. Первое еще можно стерпеть. Второе подлежит удалению.

Она достала из ящика стола стилус. Инструмент был старый, доставшийся ей от наставника, — серебряное перо, вправленное в рукоятку из темного дерева, на которой с течением времени проступили буквы древнего алфавита. Грамматическая тинктура, заправленная в стилус, отливала густой синевой, и в глубине ее плавали крошечные огни, — точь-в-точь такие, какие вспыхивают на кончиках спичек, если зажечь их в совершенной темноте.

Плоткин побледнел. Он, разумеется, слышал о редакторах, но, как и большинство обывателей, полагал их чем-то вроде канцелярской легенды, пугалкой для нерадивых чиновников.

— Позвольте, — забормотал он, отодвигаясь вместе со стулом, — по какому праву? Я ничего противозаконного. У меня семья, дети, в конце концов! Я сорок лет на государственной службе!

— Сорок? — Анна вскинула бровь. — Помилуйте, Аркадий Борисович, а в послужном списке у вас пятьдесят два. Вы приписали себе двенадцать лет стажа в тресте «Мосстрой», которого, замечу в скобках, не существовало в природе. Равно как и вашего двоюродного деда-орденоносца, чью фамилию вы имели неосторожность использовать при поступлении в министерство. Дед же, уж простите великодушно, был персонажем повести Бориса Лавренева, которую вы, судя по всему, не дочитали.

Плоткин открыл рот, потом закрыл. На лбу у него выступила испарина.

Анна подняла стилус и легко коснулась воздуха перед собой. В комнате стало тихо, так тихо, что стало слышно, как на седьмом этаже Департамента потрескивают в камине дрова, хотя никакого камина на седьмом этаже не было и в помине.

— Имя, — произнесла она негромко. — Аркадий Борисович Плоткин. Приговор: текстовая недостаточность четвертой степени. Основание: подмена реального сюжета вымышленным.

И она вычеркнула.

То, что случилось дальше, заняло от силы полминуты, но Плоткину, по его собственным, высказанным впоследствии признаниям, время это показалось вечностью. Сперва с него начала сползать кожа. Не настоящая, конечно, а текстовая, — та самая оболочка из слов и определений, которую он наплел вокруг себя за долгие годы вранья. Она отходила пластами, как старая краска с облупившейся стены, и под каждым слоем обнаруживался следующий, и еще следующий, и еще. Анна работала методично, без торопливости, снимая слой за слоем: «образцовый семьянин», «ветеран труда», «пострадавший от репрессий» (это было украдено у покойного соседа по лестничной клетке), «фронтовик» (Плоткин в глаза не видел войны, поскольку родился гораздо позже), «кандидат искусствоведения», «потомок старинного рода»...

Слова отваливались и падали на пол с легким шуршанием, напоминавшим шелест сушеных опят, и каждое упавшая фраза на миг вспыхивала и гасла, превращаясь в горстку серой пыли. Через минуту весь паркет вокруг стула Плоткина был усыпан этой пылью, а сам он остался голенький сидеть, — жалкий, уменьшившийся в размерах, лишенный всех своих блестящих определений, оставшийся при одной-единственной правде: Аркадий Плоткин, пятидесяти девяти лет, бездарный начальник, разведен, детей нет, будущего тоже.

— Вот так, — сказала Анна, убирая инструмент. — Теперь вы настоящий. Можете идти. Пропуск вам выпишут внизу.

Плоткин поднялся на ватных ногах. В глазах его стояло странное выражение, — смесь ужаса и облегчения, точно с него сняли тяжеленный рюкзак, который он таскал на плечах, бог знает сколько лет, но сняли так грубо, что вместе с рюкзаком содрали и часть кожи.

— Это... это навсегда? — прошептал он.

— Себя не переписывают дважды, — ответила Анна. — Идите. И постарайтесь больше не врать. У вас к этому теперь органическая неспособность. Считайте это побочным действием процедуры.

Когда дверь за Плоткиным закрылась, Анна тяжело опустилась в кресло. Правая рука, та, что держала стилус, онемела до локтя и подрагивала. Это всегда случалось после серьезных вымарываний, — текстовая недостаточность, профессиональный недуг редакторов, о котором им рассказывали в первый же день службы и к которому невозможно привыкнуть, сколько ни работай. Реальность, из которой изымали слова, стремилась восполнить вакуум и тянула недостающее из самого редактора. Тянула по капле, по букве, по слогу.

Анна посмотрела на свою левую ладонь. Та стала почти прозрачной, сквозь кожу просвечивали синеватые прожилки вен и бледные контуры костей. Час-другой, и пройдет. Или не пройдет. Тут уж как повезет.

В дверь постучали.

— Войдите, — сказала она, пряча ладонь под стол.

Вошел Корнеев. Был он, как всегда, безупречен: отглаженный костюм без единой пылинки, волосы прилизаны, усы топорщатся двумя острыми пиками. За пятнадцать лет службы в Департаменте никто ни разу не видел Корнеева расстегнутым, непричесанным или хотя бы слегка помятым, что, согласитесь, наводило на определенные размышления. В Нижней Москве поговаривали даже, что он вовсе не человек, а текст, написанный каким-то особо дотошным автором, но Анна знала его достаточно близко, чтобы не верить этим россказням. Просто человек с характером. Очень, я бы сказал, нордическим характером.

— Анна Сергеевна, — начал Корнеев, прикрывая за собой дверь, — у меня срочное сообщение. Только что из оперативного отдела. В районе Теплого Стана обнаружен носитель.

— Носитель? — Анна нахмурилась. — Какой Сюжет?

— Пока не установлен, но аналитики предполагают, что античный. Очень сильный, очень древний. След привел в Нижнюю Москву. Парень ушел. Там были еще Птицы, но это, — он поморщился, — не по нашей части. С ними пусть Охотнадзор разбирается. Нам важно другое: Сухов вызывает вас немедленно. Лично.

Анна поднялась. Вызов к Сухову — это всегда серьезно, а уж личный вызов и подавно. Петр Петрович Сухов, руководитель Департамента Нарративной Безопасности, редко покидал свой кабинет на пятнадцатом этаже и еще реже приглашал к себе рядовых редакторов. Если уж он захотел видеть именно ее, значит, дело и впрямь дрянь.

— Иду, — сказала она коротко. — А вы, Викентий Павлович, голубчик, пока соберите все, что есть по Нижней Москве за последнюю неделю. Мне нужны сводки по активности вычеркнутых, карта перемещений и данные по всем новым Сюжетам, даже самым незначительным. Что-то мне подсказывает: этот носитель — не случайность.

— Уже, — Корнеев извлек из папки несколько листов. — Вот, можете ознакомиться по дороге.

Лифт в Департаменте был старый, еще дореволюционной постройки, с зеркалом в тяжелой бронзовой оправе и деревянными панелями, на которых кто-то из прежних редакторов вырезал перочинным ножом изречение: «В начале было Слово, в конце будет Точка». Кабина поднималась медленно, с достоинством, и в этой медлительности было что-то успокаивающее. Анна развернула бумаги.

Сводка была, прямо скажем, тревожной. За последние трое суток в Нижней Москве зафиксировали всплеск тектонической активности, старая реальность пошла трещинами, из которых полезли наружу твари, каких не видели с самого пятьдесят второго года. Бесхозные Эпитеты. Нерифмованные. Чернильные Слизни. И, что хуже всего, проснулись Охотники за Сюжетами, — те, кого Корнеев деликатно назвал Птицами. Вольные старатели, промышлявшие кражей незавершенных историй, опасный сброд, с которым Департамент вел молчаливую войну уже не первое десятилетие. Если они заинтересовались носителем, значит, Сюжет внутри него определенно представляет исключительную ценность.

Лифт остановился. Двери разошлись с тихим звоном, и Анна шагнула в приемную.

Здесь все было выдержано в серых тонах: серые стены, серый ковер, серый плафон под потолком, и только огромный портрет Мнемозины, богини памяти, висевший над дверью в кабинет Сухова, горел яркими красками, как витраж в готическом соборе. С полотна на входящего смотрела женщина с ликом одновременно юным и древним, и в глазах ее читалась такая бездна знания, что хотелось немедленно отвести взгляд.

Секретарша, бесцветная особа в очках с толстыми линзами, кивнула Анне и молча указала на дверь.

Сухов стоял у окна спиной ко входу, и в первую секунду Анне показалось, что он разглядывает город. Но, подойдя ближе, она поняла: он смотрит не в окно, а в зеркало, висевшее сбоку от оконного проема, — высокое, в человеческий рост, в тяжелой раме черного дерева, с дрожащей поверхностью.

— Анна Сергеевна, — произнес Сухов, не оборачиваясь. — Проходите. Присаживайтесь. Разговор будет непростой.

Голос у него был низкий, глуховатый, с теми особыми обертонами, какие появляются у людей, привыкших говорить много и редко быть услышанными. Анна опустилась в кресло и приготовилась слушать.

Сухов обернулся, и она в очередной раз поразилась тому, как выглядит этот человек. Ему перевалило за семьдесят, но возраст словно не касался его, а может, касался как-то иначе, не так, как прочих смертных. Высокий, сухощавый, с копной совершенно седых, почти белых волос, он напоминал старого актера на покое или вышедшего в тираж дипломата. Лицо его, изрезанное глубокими складками, хранило выражение постоянной, застарелой печали, а в темных глазах, когда он поворачивался к свету, вспыхивали золотые искры, — отблеск того пожара, который он самолично развел много лет назад и который с тех пор не утихал ни на минуту.

— Вы, разумеется, уже знаете о носителе, — начал он, усаживаясь за стол и складывая перед собой руки с длинными, узловатыми пальцами. — Фамилия Турин. Алексей Дмитриевич. Тридцати двух лет, москвич, образование высшее, журналист, пишущий на темы культуры. Впрочем, последнее несущественно. Существенно то, что сидит у него внутри. А внутри у него, Анна Сергеевна, сидит Тимон.

Анна вздрогнула. Имя это она знала. Его знал каждый редактор, потому что Тимон Афинский был не просто Сюжетом, а чем-то вроде краеугольного камня всей нарративной реальности. Самым древним, самым мощным, самым упрямым из всех незавершенных историй, когда-либо существовавших на свете. Он пережил десятки носителей, он прошел сквозь века и цивилизации, и ни один автор так и не сумел дописать его до конца. Включая, как поговаривали в Департаменте, самого Сухова.

— Вы понимаете, что это значит? — спросил Сухов, пристально глядя на нее.

— Понимаю, — ответила Анна. — Если Сюжет такого уровня останется незавершенным, реальность начнет разрушаться. Но если его завершить...

— Если его завершить, — перебил Сухов, и в голосе его прорезалась вдруг резкая, скрежещущая нота, — он умрет. Окончательно и бесповоротно. Вы хотите этого? Хотите стать автором, который поставит точку в истории длиной в две с половиной тысячи лет?

Он замолчал, переводя дыхание. Желваки на скулах обозначились резче, пальцы сжались в замок.

— Я не просто так позвал вас, Анна Сергеевна, — заговорил он снова, уже тише. — Вы лучший редактор Департамента. У вас феноменальное чутье и дар, какого я не видел со времен... Впрочем, неважно. Вы нужны мне для этого дела. Но я хочу, чтобы вы понимали всю его сложность. Тимон не просто Сюжет. Это живая история, которая помнит каждое свое воплощение, каждого своего носителя. Он страдал, он умирал, он воскресал вновь, и каждая смерть добавляла ему горечи. Он не верит авторам. Он боится финала, хотя сам же к нему и стремится. С ним нельзя работать как с обычным текстом. Его нельзя просто стереть или просто дописать. С ним нужно договориться.

— Зачем тогда я? — спросила Анна прямо. — Почему не вы? Вы писали его. Вы знаете его лучше, чем кто бы то ни было. Вы...

— Я не могу, — оборвал ее Сухов, и в этом «не могу» было что-то такое, отчего Анна осеклась на полуслове. — Не спрашивайте почему. Просто не могу. Моя история с Тимоном закончена уже много лет как. И теперь нужен новый автор. Свежий взгляд. Чистое перо. Точнее, вы.

Он поднялся и снова подошел к зеркалу. Анна увидела, как по поверхности его пробежала легкая дрожь, а из глубины проступило смутное изображение: колонны, увитые плющом, беломраморный портик на фоне лазурного неба, толпа в хитонах и человек, стоящий на возвышении. Человек этот говорил что-то, и, хотя слов не было слышно, Анна поняла, что он произносит проклятия.

— Каждый раз, когда я смотрю сюда, — произнес Сухов глухо, — я вижу его начало. И знаю, что финала нет до сих пор. Вот что, Анна Сергеевна, есть настоящая мука. Не ваша болезнь, не прозрачность, не вычеркивание. А знание, что ты единственный, кто мог завершить историю, и не завершил, а струсил. Сжег рукопись, и с тех пор только и делаешь, что пытаешься исправить ошибку чужими руками.

Он повернулся к ней, и Анна увидела в его глазах нечто, чего не ожидала увидеть вовсе, — глубинный, застарелый тщательно скрываемый страх, но все равно проступающий наружу, как проступают сквозь побелку старые фрески.

— Вы боитесь, — сказала она тихо. — Боитесь, что он умрет. Боитесь, что навсегда исчезнет.

Сухов дернул уголком рта.

— Боюсь, — признал он. — Да, боюсь. Потому что я его знаю. Знал, понимал. И он меня понимал. Это трудно объяснить человеку, который никогда не был автором такого масштаба. Тимон — не персонаж. Он больше, чем персонаж. Он часть меня, часть вас, часть каждого, кто хоть раз брался за перо. И отпустить его — это как отпустить собственную душу. Хватит ли у вас мужества, Анна Сергеевна? Хватит ли сил?

Анна помолчала. Потом сказала:

— У меня нет выбора, Петр Петрович. Вы же знаете: моя болезнь прогрессирует. Еще год-два, и я стану прозрачной настолько, что меня попросту перестанут замечать. А потом и вовсе исчезну, сотрусь. Превращусь в чистое поле. Единственный способ остановить это — завершить великий Сюжет. Так мне говорили еще в училище, написано во всех учебниках. И если Тимон — это тот самый Сюжет, то я берусь. Не из героизма, и не из честолюбия, а из самого простого желания выжить.

Сухов долго смотрел на нее. Потом невесело, криво усмехнулся.

— Что ж. По крайней мере, честно. А честность в нашем деле, скажу я вам, большая редкость. Я даю вам это поручение. Найдите носителя и войдите с ним в контакт. Попытайтесь завершить то, что не смог завершить я. Но помните: Тимон — не единственная ваша проблема. За ним охотятся не только Птицы. В Нижней Москве сейчас неспокойно, очень неспокойно, и я подозреваю, что в Департаменте тоже далеко не все желают Сюжету завершения. Кое-кому, Анна Сергеевна, выгодно, чтобы он оставался открытым, вечным, незавершенным. Вы понимаете, о чем я?

— Догадываюсь, — сказала Анна.

— Тогда идите. И будьте осторожны. Очень осторожны.

Она поднялась и направилась к двери, но на полпути остановилась.

— Петр Петрович, могу я задать один вопрос? Не по службе. Личный.

Сухов кивнул.

— Когда вы сожгли рукопись... Что именно вы написали в финале? Чем все должно было закончиться?

Сухов отвернулся к окну. Плечи его опустились.

— Этого я вам не скажу, Анна Сергеевна. Во-первых, потому что и сам уже не помню, — я исключил это воспоминание много лет назад. А во-вторых, даже если бы помнил, то не сказал бы. Автор, который диктует финал другому автору, перестает быть автором и становится редактором. А редакторов у Тимона было довольно. Ему нужны писатели. Запомните это.

Когда Анна вышла в коридор, Корнеев уже ждал ее с новой папкой в руках.

— Только что доставили, — сказал он, протягивая бумаги. — В Нижней Москве зафиксирован мощный выброс. Похоже, Турин добрался до Гнезда Эсфири Крюк. И, судя по всему, за ним идут не только Птицы.

— Кто еще? — спросила Анна, разворачивая сводку.

— Шрифтовики. Все трое. Их послала Левченко. Кира Левченко.

Анна замерла. Имя это она знала слишком хорошо. Кира Левченко, ее бывшая однокурсница по Академии Нарративных Искусств, лучшая ученица Сухова, а ныне — глава оперативного отдела Департамента и, по слухам, его злейший внутренний враг. Амбициозная, беспощадная, уверенная в том, что Нижняя Москва — раковая опухоль на теле реальности, которую следует не лечить, а вырезать без остатка, вместе со всеми ее обитателями. Если она отправила Шрифтовиков — трех братьев-близнецов, элитных редакторов-боевиков, умеющих вычеркивать людей, события и самую память, — значит, дело окончательно приняло скверный оборот.

— Когда отправляемся? — спросила она, не поднимая глаз от бумаг.

— Немедленно, — ответил Корнеев. — Транспорт уже ждет. И, Анна Сергеевна...

— Что?

— Я с вами. Мало ли что. Нижняя Москва, знаете ли, не то место, куда стоит ходить в одиночку. Тем более сейчас. Особенно сейчас.

Анна кивнула. В конце коридора уже темнел проем лифта, и в проеме этом, казалось, сгущалась сама густая, нетерпеливая тьма, готовая в любую секунду хлынуть в реальный мир и затопить его до последнего этажа. И тьма эта пахла, знаете ли, сырым бетоном, старыми дрожжами и еще, пожалуй, страхом, или ожиданием, или тем и другим разом.

Она шагнула в лифт, и дверцы сомкнулись за ней с тихим, почти человеческим вздохом.

Инструктаж

Утро ударило внезапно, как это всегда бывает в Нижней Москве. Да и какое, позвольте спросить, утро? Фиолетовая луна, еще мгновение назад висевшая в зените, померкла, съежилась и ушла под землю, а на смену ей из всех щелей полезло зеленоватое, тревожное свечение, и весь этот проклятый подземный город проявился сразу, вдоль и поперек, будто фотографический снимок в ванночке с проявителем. Именно так, можете мне поверить.

Алексей Турин, продравший глаза после забытья, изломанного тревожными снами, обнаружил себя в том же кресле, куда накануне усадила его Лика Гарибальди. Кресло, было древнее, но удивительно удобное, из тех, что принимают тело с ворчливой лаской столетнего слуги. В комнате было тихо, только прялка Эсфири рокотала где-то в отдалении, как жук в спичечной коробке, и гобелены с историей Эсфири колыхались от невидимого сквозняка, будто сама история эта была еще не дописана.

За окном, выходившим в палисадник со Словесным древом, кто-то деликатно, но настойчиво покашливал, напоминая о своем существовании.

Алексей обернулся и увидел пса.

Пес сидел на подоконнике, подобрав под себя короткие кривоватые лапы, и разглядывал Алексея желтыми глазами, в которых светилось нечто, решительно собаке не свойственное, а именно — ирония пополам с профессиональным любопытством. Заметьте, именно профессиональным. Был он невелик, но коренаст, с лобастой, как у провинциального философа, головой и купированным хвостом. Бурая шерсть с рыжиной на боках, топорщилась в разные стороны, словно пес только что вылез из какой-то литературной драки и не успел привести себя в порядок. Ошейник ему заменяла полоска старой, потрескавшейся кожи, на которой тускло, но значительно поблескивали литеры — личный знак, удостоверение личности, или рекомендательное письмо от самого черта.

— Доброе утро, — произнес пес низким, с хрипотцой голосом, какой бывает у заядлого курильщика или у актера, играющего злодеев. — Меня зовут Абзац. Если полностью — Григорий Борин, но полным именем меня называла только покойная матушка, да и та исключительно в минуты крайнего гнева. Так что давай ограничимся Абзацем. Итак, Эсфирь попросила меня проводить тебя по городу, показать, что к чему, и, по мере возможности, не дать тебе умереть в первый же час. Задача, прямо скажем, непростая, учитывая, что ты понятия не имеешь, куда попал. Но ничего, я привыкший. Собирайся. Да побыстрее, время не ждет.

Алексей, все еще не до конца уверенный, что разговор с псом ему не привиделся, поднялся с кресла и потянулся за курткой. Тело слушалось скверно, как это всегда бывает после плохой ночи: мышцы ныли, будто его долго и старательно мяли, а внутри, в той самой точке, где вчера шевельнулось нечто, теплился теперь постоянный, едва ощутимый жар, словно под сердцем примостился уголек, который никак не желал гаснуть.

— Спасибо, — сказал он, и голос его прозвучал хрипло. — За вчерашнее. Лике, Эсфири и тебе, если ты тоже участвовал.

— Участвовал, — кивнул пес и спрыгнул с подоконника на пол, звучно стукнув когтями по паркету. — Я, видишь ли, при Гнезде состою кем-то вроде сторожа, или, если угодно, экскурсовода. Вожу новеньких, показываю достопримечательности, предупреждаю об опасностях. Работа нервная, платят скудно, но зато виды. Ну, пошли. Нам сегодня в Старый квартал, а по дороге, уж извини, Блошиный Рынок. Без него никак, коротких путей тут не предусмотрено, а если и предусмотрено, то я о них ничего не знаю.

Они вышли через черный ход, миновали дворик, где Словесное древо тихо перешептывалось само с собой разноцветными листьями, и оказались на улице, которую Алексей накануне толком не разглядел, потому что был в полуобморочном состоянии.

Теперь, при зеленоватом дневном освещении, Нижняя Москва производила впечатление и вовсе сюрреалистическое, если не сказать безумное. Узкие мостовые, выложенные брусчаткой, которая при ближайшем рассмотрении оказывалась не камнем, а прессованными книжными страницами, петляли между домами самой причудливой, я бы даже сказал, болезненной архитектуры. Здесь соседствовали купеческие особнячки с наличниками, облепленными буквами, как пряниками, конструктивистские коробки, обросшие текстами, словно мхом, и вовсе уж фантастические строения, напоминавшие не то перевернутые воронки, не то гигантские чернильницы, не то дурной сон архитектора, начитавшегося на ночь словаря Даля. Воздух был плотный, многослойный, насыщенный запахами — пахло старыми рукописями, горячим хлебом, мокрой шерстью и еще бог знает чем, а главное, звучал в нем постоянный, едва уловимый гул, похожий на далекий хор голосов, читающих вслух каждый свое.

— Идем и не зевай, — наставлял Абзац, вышагивая впереди с видом полководца. — Смотри под ноги, а еще лучше — читай под ноги. У нас тут мостовая, знаешь ли, не просто поверхность. Она текст. И по тексту этому можно понять, куда идешь и чего ждать. Видишь, вон там запятая? Это, брат, поворот направо. А восклицательный знак — внимание, опасный перекресток. Многоточие означает, что дорога обрывается неопределенностью, и лучше туда не соваться без опытного проводника. Точка — тупик. А вопросительный знак, ну, тут, я полагаю, ты и сам догадался.

Алексей опустил глаза и в самом деле увидел, что брусчатка под ногами исписана письменами. Буквы, строки, знаки препинания — все это было вдавлено в сероватую массу, напоминавшую старую, ветхую бумагу, и каждое слово едва заметно светилось, реагируя на шаги. Наступишь на глагол, и под ногой коротко вспыхнет искра, наступишь на существительное, отзовется глухим гулом, словно в подземный колокол ударили.

— А если наступить на что-нибудь нехорошее? — спросил Алексей, и спросил не зря.

— Наступишь и узнаешь, — философски заметил пес, поведя ухом. — Но лучше не наступай. У нас тут есть участки, где мостовая вымощена ругательствами. Очень неприятное ощущение, доложу я тебе. Как в навоз вляпаться, только хуже, потому что воняет не обувь, а мысли.

На страницу:
2 из 5